Ирина Роднянская - Движение литературы. Том II
И тут пора перейти к иному масштабу разговора и сформулировать основной «заскок» этой увлекательной книги – противоречие, которое я, воспользовавшись словом из лексикона опоязовских патронов Новикова, охотно признаю динамическим, то есть ищущим разрешения. Новиков, защитник коренных читательских интересов, жалующийся на мучительные приступы алексии, на несварение от нечитабельных («высокозащищенных») текстов, ироничный ниспровергатель генераторов литературной скуки, находится в очень непрочном перемирии с другим Новиковым – организатором нашумевшей конференции «Постмодернизм и мы», изобретателем историко-литературной пропорции, в которой его собственные отношения с авангардом последнего призыва соответствовали бы отношениям Тынянова с тогдашним левым искусством. Но нельзя дважды – в одну и ту же реку… Права Новикова на тыняновское наследство я не оспариваю, но с другой половиной пропорции дело обстоит хуже. Сколько бы ни уверял нас автор «Заскока», что новейший авангард подхватил знамя авангарда 20-х годов, миростроительные утопии последнего, хороши они или плохи, давно сменились мультикультурным паразитизмом, вполне оправдывающим скромную приставку «пост». Поэтому, когда Новиков 1-й ехидничает и злится (правда, почти не называя имен): «всюду щеголяние стилем…», «наши юные литературные кривляки, претендующие на причастность к “полистилистике”», «нынешние стихотворцы, которые превратили верлибр не то в знамя, не то в товарный знак», «те, кто пишет нечитабельные тексты со стилистическими выкрутасами», и прочая, и прочая, – Новикову 2-му куда как нелегко вклиниться в эти пени со своей сольной партией. Ведь не связанный цеховыми обязательствами читатель легко отнесет все шпильки 1-го к любимцам 2-го. И не помогут тут даже вылазки за границы «имманентно-эстетического подхода», каковые последователь ОПОЯЗа не рекомендует другим (скажем, Марку Липовецкому), но сам-то не удерживается: серийные трупики в «Романе» В. Сорокина соотносит с перечнем убиенных в Буденновске, а ухватки «метаметафористов» – с «самым главным и страшным», с «угрозой уничтожения мира». Старый энтуазиастический авангард действительно замахивался на подобные свершения – аранжировать мировой пожар или внутриатомный распад, но среди постмодернистов не может быть председателей земшара по определению. И теоретическое обеспечение им сподручней получать от В. Курицына, чем от Вл. Новикова с его ответственным профессиональным идеализмом. «Динамическое противоречие», видимо, обретает исход в том, что, едва разлучившись со своей армией, теоретик и критик укрепляется в означенное им самим роли «эстета» и «индивидуала», что вызывает во мне величайшее сочувствие.
Но, верный себе, – остается воодушевленным проектантом нашего литературного будущего. Всем коллегам рекомендовала бы обдумать абрис идеального журнала, намеченный в статье «Промежуточный финиш». А в остроумном эссе «Русская литература в 2017 году» читателям будущего обещано возрождение – на новой технооснове – высоких художественных стандартов. Мы еще обогатим европейскую культуру изображенными латиницей русскими словами «душа», «любовь» и «смех», подобно тому как вошли в нее без перевода perestroika и glasnost, а того ранее sputnik и pogrom.
Почему бы не поверить прогнозу европейски мыслящего и свободного от шор профессионала?
Бахтин о Достоевском: несколько замечаний
Книга М. М. Бахтина о Достоевском (видоизмененное переиздание 60-х годов) вышла фактически одновременно с «Одним днем Ивана Денисовича» А. И. Солженицына, и в этом я вижу некую историко-символическую веху. И то, и другое сочинение сориентировало целое поколение литераторов и гуманитариев на новый уровень подлинности. Это не значит, конечно, что ищущая мысль находилась до выхода в свет обеих книг в полнейшем художественном и теоретическом вакууме; нет, в той или иной мере многое из близкого прошлого, из первой половины века, пусть полузапретное, было все-таки доступно. Но случилось так, что именно оба эти произведения стали эталонными и просто-напросто смели прежние «советизированные» компромиссные критерии, по которым оценивались плоды литературного и умственного творчества.
Что касается места книги Бахтина в «большом времени» (пользуясь его же выражением), то это вопрос более сложный. Философское осмысление Достоевского и – соответственно и неизбежно – «проклятых вопросов» бытия имеет в новой русской мысли богатейшую традицию; почти вся она – от В. С. Соловьева, через Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова, С. Л. Франка, Л. И. Шестова, Вяч. И. Иванова, Л. П. Карсавина и вплоть до П. Бицилли, А. Бема, С. Гессена – может быть объединена под «крышей» религиозного экзистенциализма, то есть направления, к которому есть немало оснований причислить и Бахтина-мыслителя. Бахтин сам называл Вяч. Иванова, С. Аскольдова, Б. М. Энгельгардта в числе своих предшественников, скрупулезно выясняя сходства и различия их и собственной позиции. Значит ли это, что книга Бахтина – просто одно из звеньев «золотой цепи» и ее взрывная популярность связана с малой осведомленностью читателей к моменту ее второго рождения? Все же я так не думаю.
Бахтину удалось соединить религиозно-философские идеи (впрямую почти не артикулированные, но подспудно, прикровенно питающие книгу) с «точным» литературоведением – не менее, хоть и по-своему, «точным», чем у опоязовцев, надменно противопоставлявшим собственную положительную науку мечтаниям Серебряного века. Если русские философы охотно опирали мысль на, как говорится, «идеи и образы» Достоевского, нередко декларируя при этом принципиальную непричастность к инструментарию литературной критики, то Бахтин благодаря своим концепциям персональной природы высказывания, внутренней диалогичности слова, следов мениппеи в памяти романного жанра и многому другому сделал христианский персонализм Достоевского текстуально установленным фактом. В отличие от старших коллег по философской «достоевиане» он шел индуктивным путем – от поэтики и текста, а не от общих представлений, не от модного в предреволюционные годы эссеистического импрессионизма. Результат был поразительно обогащающим; духовные материи оказались переведены в сферу наглядно показуемого. Я бы даже сказала, что «Проблемы поэтики Достоевского» – самая философичная из книг Бахтина, и это впечатление от нее не менялось по мере знакомства с его трудами по философской эстетике, философии языка и пр. Считается, что в литературоведческую нишу его, философа Божьей милостью, загнали идеологические утеснения; что ж, еще один пример того, как «тяжкий млат, дробя стекло…» Но полагаю, что, когда писался первый вариант книги, во всей европейской мысли на повестке дня уже стояла культурологическая конкретизация любого философского умозрения, и автор книги о Достоевском откликнулся на этот зов времени, а не просто нашел в обществе несвободы косвенный выход для своих заветных идей. (Не надо искать признаков эзопова языка там, где совершается самобытный творческий акт.)
Как уже понятно из сказанного выше, на меня наиболее глубокое впечатление производит последовательный персонализм Бахтина. Это впечатление сразу вышло далеко за рамки моих литературных интересов и стало уроком жизни, уроком этики. Ко времени появления его труда я как будто была уже подготовлена к такого рода урокам – и чтением самого Достоевского, и чтением бердяевской книжки о нем, не говоря уже о чтении Евангелия. И тем не менее акцентуация Бахтина, конгениальная акцентам, проставленным самим писателем, и усиливающая их, сделалась для меня источником жизнепонимания.
Без Бахтина я, возможно, не обратила бы внимания на удивительные слова Аглаи в «Идиоте» – о том, правомерен ли «объективный» анализ побуждений другого человека: «У вас нежности нет: одна правда, стало быть – несправедливо» (разрядка бахтинская. – И. Р.). А прочтя их в контексте бахтинской книги, я вспоминаю эти слова, эту мысль едва ли не каждый день. Точно так же тончайшее (и милосердное!) постижение лабиринтов «подпольного» сознания как сознания раненного, уязвленного и держащего круговую оборону – или уяснение трагических усилий «одного из малых сих» сберечь в качестве главной ценности личное достоинство (интерпретация словесного поведения Макара Девушкина) – мне все это не на шутку помогло, и до сих пор помогает, понять людей, с которыми свела судьба: своего рода этический практикум или семинарий по моральной теологии.
Главную же литературно-исследовательскую заслугу Бахтина – создателя этой книги – я нахожу в том, что он разработал типологию соотношения сознаний (кругозоров, горизонтов) персонажей и сознания (кругозора) автора в повествовательных жанрах Нового времени. Таким образом он ввел в литературную теорию некоторые важнейшие константы (мера «авторского избытка» и пр.), перекидывающие мостик от поэтики к миросозерцанию художника, – что, на мой взгляд, является главной проблемой и венцом любой интерпретации. Бахтину, например, действительно удалось показать (что бы ни говорили впоследствии оппоненты), чем отличается постановка героя у Достоевского от постановки героя у Толстого, и тем самым – показать, чем, в мировоззренческом плане, отличается персонализм Достоевского от морализма Толстого.