Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах - Натан Альтерман
В соседней комнате, рядом с мастерской, сидел Абрамзон и неутомимо работал. Он отдался всецело большой работе «О еврейском творчестве к началу XX века». Эта статья давно была уже продумана им до деталей и мелочей, вполне выношена в его душе, и ему осталось только перевести ее на бумагу.
Он заперся в своей комнате и погрузился всецело в работу.
<…>
Он обработал первые главы и остался ими доволен. Эти несколько звуков: «еврейская литература» звучали в его сердце и мозгу дивной, чарующей мелодией. Он смотрел на себя как на одного из добровольного авангарда еврейской молодежи завтрашнего дня, как на одного из тех, в чьих сердцах разгорятся ярким пламенем прекрасные видения великой трагедии и которые найдут путь к великому, всепроникающему синтезу…
Он писал, и в душе его бурлило, клокотало что-то возвышенное, одухотворенное. Чем больше он погружался в свое писание, тем больше испарялась, исчезала боль того внутреннего противоречия, которое он носил в своей душе, противоречия между его творческой мыслью и прекрасным образом той, которая жила у Мнаше Кацмана, и всем духом, царствовавшим в том доме. Этим духом он никогда не проникался, он всегда был чужд ему, даже тогда, когда он был близок к нему. Теперь же, когда он «в поте лица своего» разрыхлял еврейскую почву, эта отчужденность выступала все ярче и выпуклее и увлекла собою и образ той единственной близкой ему души, которая живет там, той души, в которой он так нуждается, по которой он так тоскует…
Он не принадлежал теперь себе, так же как и внешнему миру. И только в сумерки или на рассвете, во время кратких перерывов или в минуты размышлений не о ней, а вокруг нее, к нему возвращались старые противоречивые чувства, волновали его сердце и грозили разрушить его мир.
В грустные сумерки или на заре, когда помимо его воли к нему вкрадывались будничные мысли о том, как хорошо будет, когда он «окончит свою статью, напечатает ее, прочтет в обществе», в его душе внезапно разгоралось пламя горечи: прочтет? покажет? А ей? ей? Ей это чуждо! На непонятном, чуждом ей языке плачет и изливается его муза…
<…>
11Яков Абрамзон принадлежал к тому типу людей (их, увы, так много в еврейской среде!), которые никогда не знали детства. С самого нежного возраста, может быть, даже с пяти лет, он привык задумываться над непонятными ему вещами, никогда не знал игрушек, детских игр и шалостей. В зрелом возрасте Абрамзон представлял из себя большого ребенка, тип, умный и развитый не по летам, но останавливающийся в своем развитии, достигнув известной высоты, и обращающийся сердцем в ребенка.
За все время своего пребывания в доме Кацмана (до его поездки в Ц.), он со всей чистотой и наивностью детского сердца видел только оригинальные, привлекательные стороны этого общества, трогательные, заманчивые черты их жизни: пренебрежение ходячей моралью, меткое слово, беззаботность, жизнерадостность, товарищескую отзывчивость и готовность поделиться последним. От его взора ускользали отвратительные, отталкивающие стороны: самодовольство, праздность, идолопоклонство, грубость, отсутствие красоты, скудность их переживаний и в известном смысле даже «мироустроительское лавочничество», не чуждое и самому Мнаше, несмотря на все его ядовитые стрелы по адресу зятя, Хаверштейна. В энтузиазме молодости он проглядел революционное мещанство, обошел его и остался чистым, не затронутым им. В это же время он сблизился с Евой Блюминой.
<…>
Абрамзон никогда не знал женщины. Это целомудренное, стыдливое воздержание, правда, подкапывалось временами под его чистоту и направляло его мысль на самые гнусные и развратные вожделения, но только на минуту. Сердце его оставалось чистым и нежным, алчущим великой любви. Любовь, женщина составляли для него значительную долю его жизни, без них он вообще не мыслил себя. Это так сложно и одновременно так просто и понятно…
У Абрамзона осталось от этого времени воспоминание об одном вечере, которого он никогда не забудет. Это было время жатвы. Дул легкий ласкающий ветерок. Земля была полна неудовлетворенных желаний и расточительности материнства.
Ева Исааковна только что вернулась от своего дневного труда и легла на кушетку отдохнуть. Ей что-то нездоровилось. Абрамзон сидел тут же рядом. В «храме голода» собралась уже вся компания, и оттуда разносились голоса их, проникавшие и в эту обитель, полную мягкой тишины и глубокого мира. Абрамзон переживал что-то непонятное, но очень близкое, трогательное: легкое недомогание Блюминой воочию убедило его, как дорога ему эта девушка, и это убеждение вливало в его душу особенно трогательную нежность. Он смотрел на нее нежным долгим взглядом и нашел, что черты ее лица, особенно милые его сердцу: линия замкнутых строгих губ, профиль, белизна красивого выпуклого лба и блеск глубоких глаз — особенно ярко выступают теперь и сближают их все более и более.
Вся грязь, залегшая густым слоем на его душу, как будто смыта, всякие тревоги и волнения замерли, безмолвны. Он ни о чем не думал. Его мысль вращалась вокруг одного полюса: «лоб бледен, но не бел, а волосы, волосы…»
<…>
Абрамзон сидел, наклонившись над изголовьем Евы, и смеялся в душе над всеми этими законодателями жизни, никогда не знавшими сильного чувства, обросшими житейским мхом. Только смех может вызвать эта жалкая попытка разложить сложный запутанный узел полового вопроса на элементарные составные части и точно установить место каждой из них в жизни. Наивные! Они хотят обезглавить святость связи двух родственных душ, соединяющихся на всю жизнь, чтобы выровнять душевные трещины, найти новое содержание для жизни и работать в обновленном двуединстве! Если извращенная жизнь современной Европы наложила свое позорное клеймо на таинство брака, если разврат заменил любовь, куртизанка — возлюбленную,