Фёдор Степун - Бывшее и несбывшееся
Никогда и ни от кого я не слыхал таких слов в связи с Францией. Мой доктор философии, конечно, исключение, но далеко не редкое. Вот выдержка из письма двадцатичетырехлетного врача протестанта, полгода тому назад павшего под Москвой: «Я нахожусь в ста километрах от фронта, через два дня я буду в передовых окопах. Русская деревня поразила меня. В России все меня поражает. Зашел в одну из двух церквей и был захвачен богослужением. До чего жива и непосредственна молитва, сердце мое горело.
Во мне всегда была тоска по России. Я благодарю судьбу, что попал в нее. И странно:почти каждое слово и каждое лицо мне здесь знакомо. Я не могу передать этого чувства в словах. С пылающим сердцем продвигаюсь вглубь вашей родины.
Более страшной войны история еще не знала. И все же я спокоен и благодарен, я чувствую, что мое сердце в руке Божией».
Я не забываю, что это голоса с фронта, как бы с «того берега», голоса людей, стоящих перед смертью, уничтожающей все национальные и политические преграды. В тылу таких голосов не услышишь. Но все же и тут среди отцов, матерей и жен фронтовиков, война с Россией возбуждает не только понятную ненависть к большевикам и отталкивание от убожества и грязи русской жизни, но и искреннее стремление разгадать душу России и тот знак, под которым в будущем сложатся отношения с нею. На столах многих немцев снова появились уже давно прочитанные тома Толстого, Достоевского, Лескова, Соловьева, Бердяева и Ключевского.
Военная кампания 1914–1918–го годов распадается в моей памяти на три весьма разнохарактерных как по событиям, так и по лично моим переживаниям, периода. Первый период начинается с почти идиллического выступления в поход из Львова и кончается через шесть месяцев трагическим разгромом соседней с нами Корниловской дивизии, после чего наша, сильно пострадавшая 12–я Сибирская бригада отводится в Куртенгофский лагерь под Ригу «на предмет починки орудий и пополнения людьми и лошадьми».
Второй период (с июля 1915–го года по октябрь 1916–го) делится лично для меня на четыре месяца унылых, незадачливых боев под Ригою, стоивших нам больших потерь и на 11 месяцев лазаретного лечения в Риге, Пскове, Москве и Ессентуках.
Последний период вспоминается мне, как я уже писал, не столько завершением войны, сколько приближением революции. Его начало: обсуждение посылки революционной телеграммы председателю Государственной Думы Родзянко в вечер встречи Нового года. Его конец — водружение красных знамен по всему фронту.
Первый период был самым тяжелым, но остался в памяти самым светлым.
Целые дни, а то и ночи напролет болтались мы, бывало, в седле без теплой пищи и привычной папиросы. Горы, леса, бездорожье, люди и лошади выбиваются из последних сил; все время слышится гул отдаленных боев. Беспомощные команды и бессмысленная ругань начальства, лютая стужа, снежные иглы в лицо, коченеющие руки не в силах держать поводья. В лесах, в полях, по дорогам — всюду покойники, именуемые страшным словом «трупы»: свои и вражьи, цельные и изуродованные, свежие и многодневные. Вот торчащие из земли ноги недостаточно глубоко зарытого покойника. Вот — открытые в пустое небо мертвые глаза, вот — судорожно скрюченные пальцы. Все это поначалу было совершенно непереносимо. Еще страшнее первых боев и походов показались мне полевые лазареты. Никогда не забуду своего посещения Кросно, в котором умирал командир четвертой батареи Рыбаков. У подъезда вереница фургонов, набитых ранеными. По коридору не пройти. Всюду носилки, на которых в ожидании свободной койки и доктора стонут мокрые от дождя, окровавленные, зловонные люди. Всюду грязь, отчаяние, беспомощность и страшный беспорядок, с трудом преодолеваемый героическими усилиями нескольких самоотверженных врачей и сестер.
Неизбежные ужасы всякой войны усиливались в первые месяцы еще и нашею полною неподготовленностью к ней. Все прямые и косвенные виновники этой преступной неподготовленности уже понесли за свою нерадивость и легкомыслие страшную кару. Говорить обо всем этом потому очень трудно. Все же, в порядке правдивого описания событий, я не могу умолчать о том, что штабс–капитан Горленко, пристреливаясь к австрийцам, выпустил около ста снарядов по своей собственной пехоте, а командир корпуса, генерал Ерофеев, окопал нас под Альт–Ауцем спиной к неприятелю. Совершенно безнадежно обстояло поначалу дело в интендантстве. Пехота с голоду жадно подъедала выбрасываемые нами, артиллеристами, коровьи кишки (артиллерия была независима от интендантства) и сотнями, если не тысячами, отмораживала себе ноги на постах и дозорах. Снарядов как раз в первое время было совсем мало. Я лично получил выговор за то, что за сутки своего дежурства выпустил шесть шрапнелей по укреплявшимся против нас австрийцам.
Все это не могло, конечно, не отражаться на духе армии. Тем не менее этот дух во время галицийского похода 1914–15–го годов был так крепок и светел, как он вспоследствии уже никогда не был. Почему?
Объяснение этого духа победоносностью нашего наступления недостаточно. Для солдат вопрос продвижения вперед никогда не играл большой роли. Говоря о войне, наши сибиряки всегда говорили о бое, об его удали и его озлоблении, или о бабе (справится ли она с хозяйством, не забалует ли), или о Боге, т. е. о грехе войны. Вопрос же о том, добудем ли мы Галицию, которую, неудобно пахать, их мало интересовал. Потому их настроение оставалось все тем же, как при наступлении, так и при отступлении.
В офицерстве дело обстояло, конечно, иначе. Думается, что и наше приподнятое настроение объяснялось не столько легкими победами над австрийцами, сколько еще не убитым военными буднями вдохновением первого боевого крещения.
Местом моего боевого крещения были Ростоки Горные, временем — второй
и третий день Рождества 1914–го года.
Я стоял со своим взводом на хорошо пристреленной австрийцами открытой позиции всего только в пятидесяти шагах позади наших передовых пехотных окопов. По откосу горы, обращенному к неприятелю, извивалась линия наших окопов. На окопных трубах лежали мешки из–под которых еле заметно выбивались тоненькие струйки дыма. За ложбиной, на скате противоположной горы, таинственно молчали австрийцы, по которым я должен был открыть картечный огонь в случае если бы они поднялись в атаку.
Вместе со мною из–за щитка наскоро замаскированного орудия рассматривали неприятеля мой орудийный фейерверкер и наводчик. Позади орудий под горкой «номера» торопливо рыли окопы для нас. Внизу под отвесной скалой виднелись наши «передки» и лошади. Охватывая душой и глазом всех этих вверенных мне людей, я испытывал новую, выросшую за ночь связь с ними, новую любовь к ним, своим батарейцам, и ответственность за них. Слыша в своей совести их немой вопрос мне: не выдам ли я их, не растеряюсь ли, я твердо, без слов, но всем своим существом отвечал им: «не выдам, справимся».
Ровно в одиннадцать часов у нас за спиною взвыли один за другим четыре выстрела с нашей главной позиции.
Австрийцы немедленно открыли ответный огонь.
— Началось, ребята, — весело сказал я фейерверкеру и наводчику и тут же вполголоса скомандовал, — к орудиям.
Сообщилась ли моя веселость солдатам, или, поднявшись в их душах, она перелилась в мою, я сказать не могу. Знаю только, что первый бой остался у меня в памяти одною из самых звонких, веселых и возвышенных минут моей жизни.
Скача через час после начала боя по обстреливаемому неприятелем шоссе к себе на батарею и сейчас же обратно к своему взводу, я кипел тем же неописуемым восторгом, в котором сто лет тому назад несся в свою первую атаку юный Петя Ростов. Для меня нет сомнения в том, что древний восторг боя, в котором кровь ревет, как река в половодье, душа слышит нездешнюю песнь, а сердце блаженно замирает в кольце предсмертного холода, наполняет нас не ненавистью к врагу, не жаждою победы и даже не любовью к родине, а чем–то возносящим нас над жизнью и смертью.
Всё, всё, что гибелью грозит,Для сердца нашего таитНеизъяснимы наслажденья,Бессмертья, может быть, залог.
От войны осталась в душе молитва, чтобы в страшный час последнего боя со смертью Бог даровал бы мне силу и самую непобедимую смерть ощутить залогом бессмертия.
Живое ощущение этого сверх политического и даже сверх исторического смысла войны своеобразно выражено в солдатском сказе, сложенном в годы первой Великой войны:
Эх, кого винить, кого грехом корить,Эх, кабы знать нам то, кабы ведати?Да не немцы–то не поганые,Не австриец, болгарин — продана душа,Да никто человек не винен в войне,Сама война с того света пришла,Сама война и покончится.
Такое же самое отношение к войне и неприятелю встречалось и у немцев. Еще недавно стоял я с австрийским артиллеристом у рояля, на котором была разостлана карта Галиции, тщательно размеченная его рукою. Рассматривая ее, мы с волнением разыскивали места наших стоянок и боев. О том, где, кто, кого бил — мы почти не вспоминали и не из чувства взаимной деликатности, а просто по маловажности этого вопроса перед лицом тех больших переживаний, которыми мы чувствовали себя объединенными.