Фёдор Степун - Бывшее и несбывшееся
Ответа не последовало.
Сколько у вас людей в пешем строю? — снова обратился ко мне генерал, ласково и весело поздоровавшись с солдатами.
Не могу знать, ваше высокопревосходительство, — откозырял я ему со всею доступною мне профессиональностью жеста, — у меня в строю людей нет, так как пешим строем, согласно расписанию, занимается фельдфебель.
— Сосчитайте, — совсем уже гневно приказал мне генерал, очевидно выведенный из терпения моей штатской логикой.
Я подошел к левому флангу и демонстративно тыкая каждого солдата в грудь, начал считать. Счет мой был далеко еще не кончен, как раздался нетерпеливый вопрос его высокопревосходительства:
Сколько же, наконец?
Не могу знать, ваше высокопревосходительство, — отвечал я спокойно, но внутренне уже упрямо и зло, — я еще не досчитал.
Почему? — неосторожно бросил генерал.
Потому, что ваше высокопревосходительство прервали меня своим вопросом.
Глаза генерала потемнели, брови поднялись, в бороду скользнула недоуменная улыбка. Ничего не сказав мне, он наклонился к своему адъютанту. Тот вынул из кармана карандаш и щелкнув шпорами что–то записал в свой блокнот.
Отпустив меня с приказанием, чтобы через четверть часа были оседланы лошади, и не пожелав смотреть пеший строй — демонстративный жест доверия и благоволения к старому фельдфебелю — генерал все тем же быстрым, величественным шагом направился к батарейной канцелярии, из которой навстречу ему уже спешил Халяпин.
Моими ездовыми, пришедший смотреть езду в весьма дурном настроении генерал (в перепуганном лице сопровождавшего его Дмитрия Ивановича не было ни кровинки) остался очевидно доволен, даже поблагодарил их, но мне не бросил ни одного благожелательно–примирительного взгляда. Чувствовалось, что в душе его высокопревосходительства над нашими головами собрались грозные тучи.
Приказав выстроить людей в пешем строю, генерал отправился на осмотр четвертой батареи, которой командовал один из лучших офицеров бригады, мужественно–независимый и всегда заразительно веселый капитан Рыбников.
Ожидали мы возвращения его высокопревосходительства довольно долго. Ходивший перед фронтом командир батареи явно нервничал.
— Смирно! Господа офицеры! — внезапно грянула звонкая команда командира.
Обходя первую шеренгу, осматривая людей и милостиво беседуя кое с кем, генерал подошел, наконец, и ко мне, стоявшему перед своим взводом. Что–то в моем внешнем виде ему, очевидно, не понравилось. Отступя на несколько шагов, он с недоумением смерил меня начальническим взглядом и сделал мне какое–то несправедливое замечание не то насчет шинели, не то насчет фуражки. Но дело было, очевидно, не во внешней некорректности моей одежды, а в том, что во всем моем внешнем виде как–то отражалось заполнявшее мою душу возмущение привередливой несправедливостью генерала. Я и сам чувствовал, что на моем лице блуждала, свойственная мне в иных случаях жизни, надменно–ироническая улыбка.
— Чему вы улыбаетесь, прапорщик? — уже не скрывая своего раздражения, повысил на меня голос генерал Нищенков.
— Не могу знать, ваше высокопревосходительство, бессознательное трудно поддается анализу.
Генерала взорвало.
Надеюсь, вы понимаете неуместность вашего ответа? — не без труда сдержал себя генерал. — Вы кто такой? Чем вы занимаетесь?
Философией, ваше высокопревосходительство.
Этот правильный и точный, но сознаюсь, несколько провокационный ответ окончательно вывел генерала из терпения.
— На трое суток под строгий арест, — отчеканил он, обращаясь к Халяпину, и возмущенно повернул мне свою широкую спину.
Арест меня не опечалил. Я воспринял его не как заслуженное наказание, а как награду за свою гражданскую доблесть. Командир батареи, которому в приказе по округу был из–за меня сделан строгий выговор, был всецело на моей стороне и дал мне понять, что я могу в «своих казематах» принимать гостей. Благодаря такой любезности, трое суток строгого ареста превратились в приятнейший отдых от занятий. Днем я читал и писал письма, а к семи накрывал стол для Митрофанова, Репенака и себя. Наташа присылала с денщиком всевозможные яства. Поужинав, мы проводили остаток вечера в оживленной беседе.
По нашим понятиям, мы готовились к выступлению весьма добросовестно, но по сравнению с тем, как надо было готовиться для борьбы с немцами, конечно, недостаточно серьезно. На всем лежал досадный отпечаток импровизаторского дилетантизма и личного почина. В каждой батарее занятия велись иначе. Где налегали на стрельбу, где на езду, где и на шагистику. Одни батарейные командиры закупали для нижних чинов валенки и полушубки, а другие только подсмеивались над ними. Закупали те, кто думал, что мы останемся в Сибири в качестве заслона против японцев. Не закупали их противники, считавшие, что мы пойдем на запад.
Вспоминая Иркутск, я уже не вижу перед собою отдельных солдатских лиц. Хорошо помню только сверхсрочного фельдфебеля, старого, жилистого служаку со шнырливыми рысьими глазами и нервными скулами, по которым при всяком «слушаюсь» и «так точно» пробегала быстрая дрожь, взводного фейерверкера Черненко, ласкового, веселого хохла, который, раскрывая рот для команды, как–то по–песенному закидывал свою красивую голову, и моего вестового, уже сорокалетнего рыжего бородача Злобина. Боже, до чего же Злобин скучал по своему дому, семье и хозяйству. В своей тоске он часто заговаривал со мною, силясь понять, с чего это вдруг стряслась война и за какие грехи он из своей честной жизни попал прямо на каторгу. Злобин был не единственным запасным, в голове которого постоянно вертелись такие «еретические» мысли. Однажды, будучи дежурным по бригаде, я разговорился у коновязи с группою «стариков» — за уборкой лошадей солдаты–крестьяне невольно становились откровеннее. Вопросы сыпались один за другим: «и с чего это немец нам войну объявил, ваше благородие?», «а далеко ли до немца ехать», «крещеный ли немец народ, или как турки, нехристи», «может быть, они с того на рожон лезут, что жить им тесно, с хорошей жизни на штык не полезешь, так нельзя ли от них откупиться?» Последняя мысль особенно понравилась Злобину: «а и то, ваше благородие, — подхватил он предложение о выкупе, — если бы немцу, примерно, треть того отдать, во что война обойдется, то быть может он бы и угомонился и государю–императору не надо было бы зря народ калечить?»
Что было отвечать на эти, с одной стороны совершенно детские, а с другой стороны серьезно и глубоко поставленные вопросы? Сознаюсь, что, беседуя со «стариками», я испытывал глубокий стыд за те трафаретные ответы, которые я по долгу службы давал своим сибирякам.
В первом откровенном разговоре со своими батарейцами, я, к своему величайшему удивлению, заметил, что большинству из них война, правильная война, представлялась чем–то вроде крестового похода. Очевидно такое представление поддерживалось в них с одной стороны церковною молитвою о благоверном императоре и «христолюбивом воинстве», а с другой — солдатскими песнями, связанными с воспоминаниями о турецких походах. Мое сообщение, что немцы христиане, а больше трети из них католики, то есть христиане, каждое воскресение обязательно ходящие в церковь, крестящиеся в ней и становящиеся на колени, совершенно сбило моих собеседников с толку, так как явно не вязалось с их представлением о враге, — турке и японце.
С солдатским представлением о враге–нехристе связывалось еще и представление о нем, как об обидчике, то есть нападчике. Узнав от меня, что до немецкой границы эшелону ехать две, а то и все три недели, они впали уже в полное недоумение.
— Три недели на поезде немцу навстречу ехать, да зачем же это, ваше благородие, зачем нам его искать? Пусть к нам пожалует, тогда узнает где раки зимуют, дома–то мы его во как разделаем.
В теоретических доводах против этой узко–туземной точки зрения у меня, конечно, не было недостатка, но все они бессильно разбивались о полное отсутствие у моих собеседников всякого представления о России, как об империи и о геополитических законах ее исторического бытия.
Нельзя сказать, чтобы сибирские крестьяне не были бы патриотами. Свою Россию они любили и, главное, крепко верили в ее мощь, но их своеобразный крестьянский патриотизм носил скорее хозяйственный, чем государственный характер. Сколько раз слышал я в Карпатах общесолдатское мнение: «Да зачем нам, ваше благородие, эту Галицию завоевывать, когда ее пахать неудобно». Несмотря на такую гражданскую неподготовленность к войне, бригада воевала наславу.
Трудно сказать, какое мироощущение сложится в будущем в душе советского бойца, но не думаю, что оно будет очень отличным от того, под знаком которого воевали наши сибирские части. Солдатская вера как была, так и будет все той же: царь приказал, Бог попустил, податься некуда, а впрочем, на миру и смерть красна. В этой формуле царя можно заменить вождем, на худой конец даже и президентом республики, а Бога — безликим провидением, или судьбой. Миросозерцательное содержание старой формулы от этого, конечно, изменится, но ее эмоциональным корнем останется всё то же чувство: чувство зависимости человеческой жизни от высших сил, чувство невозможности сопротивляться и добровольная готовность соборного подчинения им до самой смерти. Там, где это чувство в народе исчезает, в конце концов исчезает и солдатская доблесть. Мне кажется, что окончательная утрата французским народом, отчасти в связи с гарантиями Версальского договора, трагического ощущения жизни и ее неизничтожимых опасностей, является главною причиною непостижимого разгрома французской армии в 1940–м году.