Лев Карсавин - Saligia. Noctes Petropolitanae (сборник)
5. Федор Михайлович Достоевский, кровно близкий своему герою и тезке, искал какого-то оправдания карамазовщине, учившей его, Федора Михайловича, любить, как Зосима. Он пытался примирить Зосиму с Карамазовым вопреки безобразной сцене в келье «священного старца». И Зосима как будто понял – а можно ли понять не полюбив? – и Федора Павловича, и Митю, и Ивана. Он поклонился земно великому страданию Мити, словно оправдав и освятив его жизненный путь. Он и Алешу посылал в мир, предрекая и предуказуя ему женитьбу и чрез него благословляя жизнь. – «Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь, – что важнее всего»… Но удалось ли это примирение Карамазовых с Зосимой? Действительно ли все прияла в себя любовь схимника? Отчего же от усопшего старца изошел «тлетворный дух» так скоро, что «естество предупредил»; отчего и он «провонял»?
Яркая и острая, но болезненная и только словами осуществляемая любовь чахоточного брата запала в душу девятилетнего Зиновия-Зосимы. Это – нежная, радующаяся и радующая любовь бессильного телесно, тихого и кроткого юноши. «Мама, не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай». Все перед всеми виноваты: надо только понять это. И радовался, и трепетал умилением и любовью умирающий Маркел. Хотелось ему «гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и нашу жизнь благословлять». «Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все бесчестил, а красы не приметил вовсе».
Но все ли принято? может ли принять, не мысленно, а на деле, прикованный к постели умирающий юноша? И не такова ли немного и любовь старца Зосимы? – Его душа умиляется, взирая на мир. Он видит, что «старое горе, великою тайною жизни человеческой, переходит постепенно в тихую умиленную радость». Он светло принимает смену юности разрушающейся старостью и, благословляя восход солнца, еще больше любит «закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни, – а надо всем-то правда Божия умиляющая, примиряющая, всепрощающая!» Он радуется близкой смерти своей, чувствуя, что его земная жизнь «соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой восторгом трепещет душа… сияет ум и радостно плачет сердце»… Не много ли в этой любви русского «серафического отца» самоотречения и отказа от мира, для него все же юдоли слез и испытаний? Не далека ли столь «близкая» «грядущая жизнь», « неведомая »? И согласуются ли с приятием мира слова тому же Алеше: «Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь, как инок»?
Понятно восхищение Божьей мудростью; и легко любить лес и птичек лесных, всякую букашку, муравья и «пчелу золотую», «природу прекрасную и безгрешную». Можно простить Федора Павловича, поняв свою вину перед ним. Но трудно все полюбить в нем, а без любви ко всему, даже к насекомому, нет и полного приятия мира. Старец знает, в чем проклятие мира. – Оно в «уединении» всякого, т. е. в разъединенности, в распаде – в зависти и ненависти. «Всякий-то теперь, – говорил Зосиме его таинственный друг, – стремится отдалить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит из всех его усилий, вместо полноты жизни, лишь полное самоубийство, ибо, вместо полноты определения существа своего, впадают в совершенное уединение. Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и что имеет прячет, и кончает тем, что сам от людей отталкивается, и сам людей от себя отталкивает». Этому разъединению противостоит умиляющее единство Любви, «деятельной и живой». – «Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным».
В упоении своею вселенскою любовью старец доходит до порога стоящей перед ним тайны. Он зовет любить человека и во грехе, «ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле». Он исполнен «сокровенным ощущением живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим», и знает: «корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных». Остается сделать один только шаг; но его ни Зосима, ни Федор Михайлович сделать не решаются. Человека, говорят они, надо любить во грехе, но греховное о нем – нацело отсечь, как злое бытие, победить зло силою смиренной любви. Признаются лишь « корни наших мыслей и чувств», не цветение их; а мир святых человеков остается отъединенным от мира животного, душа – от тела. Истинный и единственный путь к жизни и любви в иночестве, отсекающем «потребности лишние и ненужные», гордую волю. Не к преображению мира, не к пронизанию его до самых последних глубин, зовет старец, а к царству грядущему, к отказу от «лишнего и ненужного». Точно есть что-нибудь ненужное и лишнее в Божьем мире! Любовь Зосимы не оправдывает всего мира, не оправдывает Карамазова. Она – высший из видов Любви на земле, но только одно из ее проявлений, не сама Всеединая. Она тоже отъединена, и потому обречена на умирание. В ней нет героизма и полноты напряжения, той жизни, которая неудержимо и бурно являет нам творчество Божье.
Но мы должны додумать до конца начатое автором Карамазовых; мы должны провести нашу любовь и по этим топям. Чего нам бояться? – Любовь чиста, и к ее белоснежным одеждам грязь не пристанет. Из болотного тумана она встает еще прекраснее. В чистое золото претворяет она самое грязь. И понятнее тогда, что любовь она, ибо Любовь как солнце озаряет все, согревает и живит малейшую мошку, дарует жизнь и радость последнему насекомому.
Душу Божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит.
Ночь третья
1. Еще не любя, св. Августин уже «любил любить». Не так же ли и мы стремимся к Любви, мыслью и чувством ее предвосхищая, как-то испытывая еще не испытанное? Мы жаждем чего-то неизвестного, но в самой жажде как-то уже знаем и любим его. Любовь и любимое сразу и неведомы и ведомы, словно Истина и познаваемое. Не знает еще нежный отрок иль робкий юноша, какова природа Любви; боится и стыдится всего чувственного; но и оно уже живет в любви его, живет изначально, невыделимо из ее целостности. И такою же целостною должна быть любовь в совершенном, полном расцвете своем.
В любви любить уже дана возможность наслаждения: оно предощущается неполно и незавершенно, но существует. Может быть, оно даже преобладает, ибо неведома еще любимая, которой можно и должно себя отдать, и не верится в отдельное бытие самой Любви, наивно низводимой до признания ее чувством любящего, не верится в ее волю и правду. Не завершается наслаждение в одиноком «я» того, кто любит, и бесконечно-томительно оно, знойно, как жажда поцелуя любимых уст, над тобою склоненных. Полураскрыты они и близки; и смежаешь глаза ты и ждешь, а они неподвижны с улыбкою тихой.
Как и всякая любовь, любовь любить даже в самых темных истоках своих всегда предметна: где-то существует любимый, как-то касается его томящаяся душа. Не отделим он от любви, как в любви не отделимо наслаждение им от услаждения его, стремление отдаться ему от стремления им овладеть. Потому-то так легко и вырождается любовь любить в самоусладу, роднит себя с карамазовской и рождает то рабские, то жестокие грезы. Трудно сберечь целостность Любви, трудно не оторваться от ее триединства, еще смутного, не уйти в свое одинокое «я». Не отделимая от любви, неведома любимая, но она все же существует, должна существовать: иначе не было бы самой любви. Эту любимую жадно ищет и ждет тот, кто любит любить, иногда даже не зная: любимая ли зовет его, не любимый ли, не такой же ли юный и нежный отрок, как он… Медленно проясняется, определяется чувство. – Это, «как всегда, как у всех», она, любимая. Но какова она? – Наверно, красавица стройная и ласковая, о которой говорят влюбленные, пишут поэты. Любовь подсказывает, что лучше любимой нет, что в целом мире нет никого ласковей ее и прекрасней… И сам того не замечая, воображает любящий мнимый образ любимой, который тем дальше от его избранницы истинной, чем слабее в нем Любовь, чем больше думает он о себе и верит в шаблоны и схемы. И, может быть, именно этот измышленный образ помешает ему узнать любимую, когда он встретится с нею, или обманет, заставив признать любимой ту, которую он не любит и любить не в силах.
Истинная в неточности своей любовь любить. Но развиваясь, она обволакивается ходячими и привычными мыслями, образами и чувствами, неприметно становится шаблонным романтизмом или романтизмом позитивной пошлости. Знойная истома живет мечтой и больное воображение населяет сознание грезами, а грезы питают истому, растят ее и, сами неуловимые и нереальные, толкают на реальное, но порочное самоуслаждение. Любовь извращается. В грезах нет реального страдания другого, а потому в них питаемая самоутверждением стремительная мужественность становится жестокой и безмерной, не переходя в женственность; или – чаще – сосредоточение на себе и вынужденная пассивность болезненно развивают женственность, родную знойной истоме. Любовь любить развращается, разлагается и мельчает в обостренности самоуслаждения. И потом, когда явится любимая и придет время любви истинной, ядовитый плод принесут цветы, выросшие в теплице любви любить. Встретит любящий свою единственную, узнает ее; но станет он искать в любви одну самоусладу, будет ждать осуществления своих смутных и лживых, хотя и конкретно-ярких грез и мучаться, его не находя; или станет он, как прежде, длить мгновенья, стараясь не упустить ни одного момента наслаждения, разлагать его на части и тем убивать живую любовь и в себе и в любимой.