Утраченные смыслы сакральных текстов. Библия, Коран, Веды, Пураны, Талмуд, Каббала - Карен Армстронг
Самсон – герой непривлекательный, мало похожий на героя. Его действия выглядят случайными, остаются необъясненными; сам он олицетворяет поговорку «сила есть – ума не надо», а порой почти походит на аутиста. Но Гроссман с удивительным искусством – куда удачнее, чем Мильтон в «Самсоне-борце» – превращает его в трагического героя потрясающей мощи и высоты. Образованный и умелый мидрашист, Гроссман задает вопросы почти к каждому стиху сжатого библейского повествования, читает между строк, точь-в-точь как раввины. Подробно и сочувственно описывает он ужас потрясенных родителей Самсона, которым пугающий с виду «ангел Господень» возвещает будущее рождение героя – и заключает пронзительной мыслью, что, возможно, их страх – «еще и страх перед этим нерожденным ребенком, которого они ждали, о котором молились, который даже теперь окружен не одной лишь амниотической жидкостью, но и непроницаемой пленкой загадки и угрозы»[1733].
Это трагедия человека, которому – здесь Гроссман не дает Богу сорваться с крючка – попросту не хватает духовных сил выполнить задачу, ради которой он был создан. Гроссман отмечает: Библия ничего не говорит нам о воспитании Самсона, о его внутреннем мире, о «полном одиночестве»[1734] человека, которого сам его рост и сила отделяют от сверстников, на которого даже собственные родители смотрят как на пугающую загадку. Он растет в одинокой пустоте, формируя идентичность, которая «ускользает, борется с любыми определениями, полна противоречий, загадочна, чудесна». Быть может, предполагает Гроссман, поэтому он снова и снова отправляется за женщинами в Газу – «чтобы соприкоснуться с иным и совершенно чуждым существом»[1735].
Гроссман цитирует других авторов, заинтригованных загадкой Самсона, от знаменитых художников (Рембрандт, Доре и ван Дейк) и писателей (Иосиф Флавий, Жаботинский и Рильке) до психиатров. Но это не просто исследование прошлого: Гроссман показывает, как это древнее писание прямо обращается к нашему миру. Он отмечает, например, амбивалентный образ Самсона в иудейской традиции, которая порой осуждала его за агрессивность, «дурачества» и связи с гойками, но и почитала как национального героя. Быть может, спрашивает себя Гроссман, Самсон «заранее» воплотил в себе основные качества еврейского народа, выкованные столетиями отчуждения и преследований: «Одиночество и изоляция, сильнейшее желание сохранить свою отдельность и тайну, однако и беспредельное стремление смешиваться и ассимилироваться с язычниками»[1736]. Столетия навязанной слабости научили евреев гордиться физической силой Самсона, его отвагой и мужской мощью, а также способностью «применять силу без какого-либо стеснения или нравственных ограничений»[1737]. Однако Гроссман спрашивает, верно ли, что «в отношениях Самсона с собственной силой воплощено и некое проблематическое свойство независимости Израиля», и предполагает, что «значительная военная мощь Израиля представляет собой и уязвимость… которая пока еще не осознана израильтянами»[1738]. Дело не только в том, продолжает Гроссман, что сила и власть могут сделаться самоцелью, но и в «тенденции автоматически обращаться к применению силы, не рассматривая все прочие возможности» – поведение типично «самсоновское»[1739].
Разбирая героическую смерть Самсона, в заключение Гроссман отмечает, что «в эхо-камере нашего собственного времени и места не убежать от мысли, что Самсон стал, в сущности, первым шахидом». Хотя обстоятельства его гибели совсем не те, что у нынешних террористов, совершающих зверские убийства ценою своей жизни, продолжает Гроссман, «возможно, именно это деяние оправдало в человеческом сознании тот вид убийства и мести, направленной на невинных жертв, который сделался столь популярен в наше время»[1740]. Слишком очевидно, что личная история отчуждения Самсона – жизнь в глубоко небезопасном обществе, унижение, символическая кастрация, жажда мести, мучения и порабощение – и массовое убийство, которым все это закончилось – прямо указывает на одно из тяжелейших проклятий нашего времени.
Однако мидраш Гроссмана имеет самое прямое отношение и к вопросу, проходящему через всю нашу книгу: искусству интерпретации писания. В жизнеописании Самсона есть очень странная история, многие поколения читателей поражавшая своей несообразностью. Влюбившись в первую свою филистимлянку, Самсон вместе с родителями отправляется к ее семье свататься. Он проходит мимо виноградников Тимны, и здесь навстречу ему с рычанием выпрыгивает молодой лев. Дух Яхве придает Самсону сил; он разрывает льва на части голыми руками и идет обольщать девицу. Около года спустя[1741], возвращаясь в Тимну, уже на собственную свадьбу, он сворачивает со своего пути, чтобы взглянуть на труп льва, и видит, что в его скелете пчелы устроили улей, сочащийся медом. Не обращая внимания на пчел, Самсон набирает в обе руки мед – и, вместо того чтобы идти дальше, возвращается в дом своих родителей, ест мед по дороге, делится медом и с ними, и только после этого отправляется жениться. Каков же здесь удивительный контраст, замечает Гроссман, между ростом, статью, огромной силой Самсона – и детскостью его души: «Он идет и ест, идет и лижет, приходит домой к маме и папе, дает им – и “ели и они”, как видно, прямо из его рук». Однако, как считает Гроссман, при находке этого меда что-то произошло с Самсоном: этот странный улей «стал для него личным откровением… новой, почти пророческой интуицией». Он «вдруг постигает, как смотрит на мир художник»[1742].
Очевидно, под наши привычные представления о творческих натурах Самсон не подпадает; однако Гроссман полагает, что, когда он увидел останки дохлого льва и попробовал мед, да еще и связал свои ощущения с чувствами к женщине, на которой собирался жениться –