Арнхильд Лаувенг - Бесполезен как роза
Мне доводилось получать к рождеству много разных замечательных подарков. Так было до того, как я заболела, во время болезни и когда я снова выздоровела. Когда моя болезнь была в самом разгаре, подобрать для меня подарок было непросто. Во-первых, это должно было быть что-то небьющееся и во всех отношениях безопасное, так что уже это условие очень ограничивало выбор подарка. Кроме того, это должно было быть что-то такое, к чему я еще сохраняла интерес и что я могла каким-то образом использовать. Это условие еще более ограничивало выбор, поскольку меня редко тянуло что-нибудь почитать, мне не разрешено было выходить на прогулки, заниматься какими-нибудь поделками или слушать музыку, а из одежды мне, кроме самых необходимых вещей, почти ничего не требовалось, и наряды не вызывали у меня интереса. Таким образом, выбирать было почти не из чего. Но я все же получала подарки: большой, красивый ящичек с неядовитыми акварельными карандашами, мыло и кремы для моей расцарапанной кожи, мягкий шерстяной джемпер для тепла, так как я от истощения все время мерзла. Все это были замечательные вещи, в которых чувствовались забота и внимание, вещи, которые я по-прежнему могла использовать при всей ограниченности моих жизненных условий. Но я получила еще и другой подарок, вернее сказать, несколько подарков, которые оказались нужнее всего. Я получила маленький пластиковый коробок с водой «из озера Стураватнет[7], пускай оно само к тебе пришло, пока ты не можешь к нему прийти, чтобы искупаться, как раньше». Клочок шерсти «от бюавогских овец, которые соскучились по своей товарке». Осколок гранита «чтобы засунуть его в башмак, потому что с ним обычно забываешь все остальные беды». И так далее, и так далее. Эти подарки подкладывала в передачу моя сестра, и таких сверточков там было много в дополнение к «настоящим» подаркам. Я была единственной пациенткой, не отпущенной домой на Рождество, и у сиделок, которые смотрели за тем, как я разворачиваю подарки, были такие лица, словно они готовы ехать за моей сестрой, чтобы забрать ее в больницу заодно со мной.
— Тебе не обидно от таких подарков? — спрашивали они. — Тебе не кажется это странным?
Но мне это не казалось странным. Я-то знала свою сестру. Мы с ней очень похожи. Кроме этих подарков, она прислала мне и обычный, но именно те, необычные, стали для меня в тот раз настоящими Рождественскими подарками. Я сидела одна, взаперти на закрытом отделении, даже в сочельник ко мне не разрешено было пускать посетителей. Мне дали на обед пиннекьёт[8], но из соображений безопасности мне пришлось есть его ложкой, а для этого блюда, уж поверьте мне, ложка никак не годится! Мне нельзя было гулять, нельзя смотреть телевизор, вообще ничего нельзя! А тут мне на Рождество прислали такую вещь, которая меня развеселила! Она напомнила мне, что не мне одной свойственно такое ненормальное чувство юмора. Напоминание о летних днях с купанием и играми. Осязаемое подтверждение, что мир за стенами по-прежнему существует, что на свете по-прежнему есть овцы, озера и горы и что когда-нибудь настанет день, когда я буду проклинать камешек в башмаке — что я опять смогу гулять на свободе и на ногах у меня будут башмаки, в которых может застрять камешек. Надежда на то, что когда-нибудь все придет в норму. Я проводила Сочельник, запертая на закрытом отделении. Но я смеялась. Это не сделало меня здоровой. Какое там! Но хотя этот сочельник был одним из самых печальных в моей жизни, в подарок я получила аккуратно завернутый пакетик смеха. Он был мне очень нужен, и я им воспользовалась. Я посмеялась.
Проклятье январской весны
Кабы весна была в январе,Стал бы унылым июньВ увядших розах,Под пасмурным небом.
Кабы птицы пели всю ночь напролет,Унылыми стали бы дниВ писке сипломНатруженных глоток.
Кабы совсем не плакали детки,Жить бы нам в мире уныломСреди голосов тусклых и тихих,Непривычных заявлять свой протест.
Будь мой вчерашний деньСовершенно счастливым,Невыносимо унылымКазался бы нынешний день.
Ибо что толку от дня прожитогоБез надежды, что завтрашний деньБудет лучше?
Отделение было набито до отказа, лежали люди повсюду. В палатах на одного человека лежали двое, в коридорах за ширмами стояли кровати, общая гостиная и комната для собеседований были превращены в палаты. Все мы были больные — некоторые были беспокойны, другие печальны, но нигде не было места, чтобы уединиться. Негде было даже поплакать в одиночестве. В этом не было ничего хорошего, условия были далеки от идеальных, но так уж сложилось. Мест было мало, а нуждающихся в госпитализации много. И это еще было не самое худшее. Хуже всего было, что мы знали — теснота не снимает проблемы. Не снимало проблемы и то, что персонал соглашался работать на отделении в условиях хронической перегрузки. Не снимало ее и то, что пациентов размещали в помещениях, не предназначенных для их проживания. Мест все равно не хватало, и поэтому я жила в постоянном страхе, что вот-вот меня объявят достаточно здоровой и не нуждающейся в лечении и тогда выпишут. Я понимала, что иначе нельзя. Я знала, что есть другие пациенты, которым еще хуже, чем мне, и для них нужно освобождать место. Но мне так хотелось побыть в больнице еще немного, чтобы достигнутое улучшение закрепилось и означало бы не просто, что я «в состоянии продержаться несколько недель без постоянной поддержки, не убив себя», а стало бы настоящим выздоровлением. Чтобы в полном смысле слова дела пошли на лад. Но на то не было времени. И вот меня снова выписывали. В очередной раз. И в следующий раз тоже.
«Вертушечники» — так называют в газетах пациентов, за которыми не успевают закрыть дверь, как они уже снова попадают в больницу, и хотя мы все знаем, в чем тут дело, всегда находятся слова, за которыми можно спрятать правду жизни. Череду госпитализаций и промежутки между ними можно описать короткими фразами без лишних подробностей, в которых не будет ни крови и воплей, ни унижений и отчаяния. Действительность обычно выглядит несколько иначе. Во всяком случае, это можно сказать о моей действительности. С одной стороны, это ухудшение состояния. Возобновление болезни, когда опять приходится жить с голосами, которые звучат все настойчивее и злее, существовать среди хаоса и ужаса, когда в окружающем мире пропадает осмысленная связь. С другой стороны, внешние обстоятельства. Когда мое состояние ухудшалось, я вела себя все глупее. Наносила себя увечья, заговаривалась, окружающие переставали меня понимать; выходя на улицу, я не замечала опасностей, то и дело попадала в смешное положение в публичных местах, обижала и пугала близких людей. Затем самая госпитализация и сопровождающая ее кутерьма. Мама или кто-то еще хлопочут, чтобы пробиться к врачу, зачастую случайно попавшемуся, к тому, кто окажется на дежурстве. Иногда попадался умный и понимающий, иногда — нет. Медицинские заключения, бесконечные хлопоты доктора, чтобы добиться для меня места в переполненном отделении. Иногда полиция. Больничная вертушка была такой дверью, которая хлопала по морде меня и окружающих, нанося удары по самоуважению и человеческим отношениям. И по надежде. Последнее было хуже всего. Ведь, несмотря на то, что при каждой выписке я заранее знала, что снова вернусь в больницу, я в глубине души надеялась, что этот раз будет последним. И каждый рецидив, каждая новая госпитализация, каждое повторное осознание того, что и на этот раз опять не получилось, наносили удар по надежде. Как правило, я никогда окончательно не теряла надежды, по крайней мере, если теряла, то лишь на несколько дней или недель, и все равно это было больно. Я так старалась, перепробовала разные способы, и каждый раз терпела поражение. Это было как хождение по лабиринту, в котором все пути заканчивались тупиком и от которого во мне уже зародился страх, что я, наверное, испробовала все пути, и, может быть, выхода просто нет. Я стала пленницей. Такое чувство вызывали у меня не только постоянно повторяющиеся рецидивы, но и кратковременность каждого моего пребывания в больнице, где я получала лечение. Несколько дней, иногда несколько недель, и вот уже мне говорят, что «все наладилось», что пора думать о возвращении домой. Я чувствовала, что еще не пора. Я была в состоянии как-то выжить на воле, но я еще не поправилась. Видя, что меня, тем не менее, выписывают и говорят, что уже «все наладилось», я понимала, что это значит. «Наладилось» у меня все настолько, насколько это может «наладиться» у хронического больного, и пока длится «период улучшения», я могу как-то продержаться на воле до следующей госпитализации. Я понимала этот смысл, и надежда моя стонала под натиском отчаяния, которое грозило ее задушить. Потом они наконец увидели, как я устала, и дали мне место на отделении длительного пребывания. Это было окончательным подтверждением того, как тяжело я больна, но, как ни странно, это придало мне надежды: теперь у меня будет время. Много времени. И, может быть, это поможет.