Сергей Аверинцев - Скворешниц вольных гражданин
«Дело идет, с одной стороны, о реализации самоопределения женщины, как равноправного члена в обществе и государстве; с другой — о восстановлении в должной полноте женского достоинства, о правовом осуществлении космического назначения женщины, как таковой, в жизни человечества. […]Неудивительно, что чем в отдаленнейшую восходим мы эпоху, тем величавее рисуется нам образ вещуньи коренных […] тайн бытия. […] В переживаемую нами эпоху мы застаем женщину в начальных стадиях нового возвышения, которое, обеспечив за нею общественное равноправие и все внешние возможности свободного соревнования с мужчиной в материальной и духовной жизни, может или как бы смешать ее с другим полом […], или же открыть ей, в самом равноправии, пути ее чисто женского самоутверждения, окончательно раскрывая в человечестве идею полов, поскольку они различествуют в представляемых обоими энергиях своеобразного мировосприятия и творчества».
«Вещунья коренных тайн бытия»— именно так видел поэт свою возлюбленную [22]. Встреча с ней была не просто любовным счастьем, «золотым счастием», столь мажорно воспетым в стихотворении под таким заглавием (март 1895 г., вошло в сборник «Прозрачность»), но и разделением дотоле неразделенных, загонявших в одиночество чаяний, а потому выходом из психологического кризиса, как отмечалось выше, весьма личного и в то же время связанного с самоопределением стоявшей у дверей культурной формации. Впоследствии Вяч. Иванов будет и в прозе, и в стихах говорить о том, что случилось тогда, как об обретении своей идентичности и о выходе из «подполья» к общению
…Я начал, помню, житьВ ночь лунную, в пещерах Колизея,И долго жил той жизнию, живойВпервые…И еще выразительнее:Я, затворник немоты,Слову «ты»Научился — поцелуем.
Отныне Вяч. Иванову предстояло становиться виртуозом общения, собеседником par excellence. Таким он запомнился современникам. И лишь когда мы вдумываемся в его скупые и сдержанные лирические признания, нет-нет, да и придет на ум: не было ли в его неутомимой, почти чрезмерной общительности позднейших лет — некоей психологически понятной компенсации за годы «немоты»? Сдержанный ужас оглядки на свое «подполье» ощущается в его словах, приводимых в «Воспоминаниях» его дочери Лидии и обращенных к ней же:
«Слушай, что бы у тебя в жизни ни случилось, смотри! не допусти, чтобы у тебя зародилось подполье. Лучше сделай какую угодно глупость, но только не иди никогда в подполье!» [23] .
Между тем счастье поэта оставалось беззаконным. У беззаконности этой были различные аспекты. В плане человеческом он глубоко ощущал свою вину перед первой женой и пронес это чувство вины через десятилетия. В 1921 г., четверть века спустя, он будет говорить юному тогда Моисею Альтману: «Я с Дмитриевской развелся, это было очень сурово и жестоко, но я тогда, видите ли, был ницшеанцем. […] Теперь я это воспринимаю как убийство, ибо жизнь Дмитриевской оказалась совершенно разбитой». Образы мужского предательства, обрекающего женщину на помрачение ума, как Фауст довел Гретхен до сумасшествия и гибели, появляются порой в его позднейших стихах (коих не следует понимать уж чересчур [авто]биографически [24], — но определенной чуткости также и к биографическому своему фону они все-таки требуют):
…Есть, Фауст, казнь:В очах возлюбленной прочестьНе гнев, не суд, не месть, —Но чуждый блеск — безумья весть —И дикую боязнь…
В плане же социальном предстояло бракоразводное дело в стиле прошлого столетия, и даже не одно, а два. Если Дарья Михайловна, верная этическим принципам русской интеллигенции, согласилась на развод незамедлительно, Лидия Дмитриевна была разведена со своим первым мужем К. С. Шварсалоном, требовавшим передачи детей ему, лишь в 1899 г. Это означало, что у четы, оказавшейся за чертою общественных норм, была еще одна, дополнительная, причина медлить за границей, постоянно меняя место жительства — Франция, Италия, Англия, Швейцария…
Между тем счастье поэта — что и говорить, грешное, однако же выведшее «затворника немоты» из его затвора к мистике общения — постепенно истребляет то, что еще оставалось от его неверия. В автобиографическом письме С. А. Венгерову Вяч. Иванов вспоминал: «Друг через друга нашли мы — каждый себя, и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога». (Других людей к вере приводит страдание; его привело счастье. Если мы этого не поймем, мы ничего не поймем в логике его жизненного пути.) Однако желанию превратить отношения с Зиновьевой-Аннибал в церковный брак препятствовало суровое решение российской консистории. В сходной ситуации оказался, как памятно всем, и старший ровно на десятилетие современник Вяч. Иванова — Василий Розанов. Но дальше все сложилось по-разному. В обоих случаях совесть не была связана приговором консистории, и это можно понять: в конце концов, эту бюрократическую институцию мало кому хотелось отождествлять с Церковью. Однако Розанов и тем паче его вторая, поначалу незаконная жена не были «беспочвенно запредельны»: все переживалось внутри психологически безысходно закрытого российского пространства, с очень подлинной болью, но ведь и с растравой, — как бы сделать самому же себе побольнее, помучительнее. Эта стыдная мука очень по-русски выросла в центральную литературную тему, открывая возможность писательской самореализации.
Тяжба с консисторией, размашисто перерастающая в тяжбу за достоинство «пола» с христианством как верой «людей лунного света», да что там — уж прямо с Самим Христом, ни больше, ни меньше! — подарила незадачливому, «подпольному» экс-провинциалу его темы, его чувство державной власти над словом и над читателем, уготовала ему место так близко к средоточию становящейся новой литературы. Странно подумать, насколько же иначе все было у Вяч. Иванова. Российская консистория, хотя бы и как предмет ненависти, — ах, до чего, до чего все это было далеко от мира вольных скворешниц! Дождавшись развода от К. С. Шварсалона, Вяч. Иванов и Лидия Зиновьева-Аннибал отправились в греческую церковь в итальянском городе Ливорно, где священник не спрашивал желающих обвенчаться, что по этому поводу говорит консистория, — «и где по греческому обычаю им, вместо русских брачных венцов, надели на головы обручи из виноградных лоз, обмотанных белоснежной шерстью ягненка» (О. А. Шор-Дешарт [25]). Эта древняя символика, восходящая к дионисийским культам, купно с греческим языком и греческими напевами богослужения, была для поэта-филэллина, разумеется, дополнительным, нежданным подарком. (Кто хочет, может подивиться, что грешник еще и получил подарок от Провидения, пути Коего неисповедимы; что бывает и так, многие из нас, грешников, могут знать по себе.)
С российской точки зрения это, разумеется, решительно ничего не улаживало; скитания продолжались — но они уже давно были привычным стилем жизни. Вместе с четой странствовали дети Лидии Дмитриевны от первого мужа, каковой все грозился отобрать их у матери. В том же 1896 году, в котором скончалась в Москве мать поэта, огорченно догадывавшаяся о скрываемом от нее разводе сына, и в котором поэт окончательно отказался от немецкой университетской карьеры, не став сдавать экзамена, потребного для защиты докторской диссертации, — родилась в Париже дочь Вяч. Иванова и Лидии Дмитриевны, которую назвали именем ее матери, «Лидия маленькая» (Лидия Вячеславовна Иванова, 1896–1985). Затем явилась на свет и вторая дочь, Еленушка, скончавшаяся шести недель от роду.
И вот поэту уже за тридцать, а он все еще социально — никто и ничто. Немецким профессором, уже написав свою латинскую диссертацию, он так и не стал, российским литератором — покуда и того менее. Что же, хотя биография Вячеслава имеет черты уникальные, хотя бы, как отмечалось выше, по долговременности пребывания вдали от России, — однако само по себе позднее становление, как кажется, довольно характерно для его сверстников. Это позже, когда символистская парадигма будет в принципе разработана, придет время для поэтов вроде Рильке или Блока, уже в ранней молодости уверенно выходящих на свой путь, или даже для диковинных случаев вроде Гуго фон Гофмансталя, который, как известно, триумфально вошел в литературную жизнь шестнадцатилетним гимназистом (а стихотворение «Vorfrühling», встречающееся до сих пор во всех пристойных антологиях австрийской лирики, написал восемнадцатилетним). Однако даже Мережковский и Бальмонт, сразу же устремившиеся в литературу, долго отдавали дань общенадсоновской манере и догадались о своем пути в символизме, собственно, лишь годам к тридцати; Федор Сологуб, убив молодость на учительство, по-настоящему вошел в литературу сильно за тридцать; тот же Розанов, после учительства и никем не замеченного трактата «О понимании», нашел своею тему, свою манеру и своего читателя — под сорок, если не позже; особенно поразительна, конечно, судьба Иннокентия Анненского, напечатавшего свой первый сборник, да еще под псевдонимом, под пятьдесят, на исходе жизни! Недаром же Зинаида Гиппиус высказала за все свое поколение цитированные выше слова о пройденном людьми ее типа «долгом и тяжком пути уединения». Человеческое уединение перестало мучить Вяч. Иванова после встречи с Лидией. Но уединение литературное оставалось.