Екатерина Михайлова - "Я у себя одна", или Веретено Василисы
Мы все знаем, что существует мужской ад — война, армия, лагерь, тюрьма. Мы с болью и содроганием читаем свидетельства выживших в этом аду. У каждого из нас есть близкие мужчины, тронутые прикосновением этого ада, одного его "отделения" или нескольких. Мы не имеем права про это не знать.
Если имеется у ада отечественное женское отделение, то это больница или роддом. Кому-то из нас повезло, ничего такого ужасного там не случилось. Ну что ж, и войну некоторые ветераны вспоминают без ужаса. Но, наверное, нет ничего настолько уродующего и унижающего женщину и враждебного самой ее женской сути, как все детали нашего родимого гинекологического опыта. От "женщина, куда пошли, я же вам сказала на кресло" до вымазывания роженице ногтей йодом, грудей зеленкой и бритья тупой бритвой, от акушерского мата до абортов без наркоза, от мерзких сентиментальных "наглядностей" на стенах женской консультации до атмосферы скотобойни в родильном отделении.
"Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделение, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых сапогах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он заболел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с температурой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам, и отобрать у нее дитя нельзя, она может умереть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в сером одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев"[34].
Вообще-то все это, как говорят врачи, "неспецифическая инфекция": а детский сад, школа, поликлиника — они что, не таковы? Роддом — всего лишь квинтэссенция, и, как говорит Арбатова, "всякая женщина, которая родила в совке, прошла разом и Афган, и Чечню".
Самое прискорбное, что этот ад не считается адом, это страдание и унижение не считается страданием и унижением. Все, что связано с этой травмой — пустяк, все там были. Но из-за того, что все были в аду, он не перестает быть адом. И черные выгоревшие пятна ужаса, и приниженность, и бесстыдство, которое приходит, когда уже никакого стыда не хватит, конечно, хранятся почти в каждой душе женщины, ставшей женщиной здесь, у нас. Более того, они хранятся и в душах, и в телесной памяти наших матерей, бабушек. Отношение к важнейшим моментам женской жизни как к производству, как к чему-то, у чего не может быть души и достоинства, — это не наши с вами отношения, это то, что с нами случилось. И это — ужасно.
Если вы попробуете заговорить о чем-то подобном со старшими женщинами, то увидите, как подожмутся губы, станут пустыми глаза, и скорее всего услышите что-то вроде "Ну что ж, вот такая жизнь". В лучшем случае. В этой интонации будет немножко — совсем чуть-чуть — от Страшной Бабы. Если долго бить по одному месту, не насмерть, но зато постоянно, то образуется мозоль, чувствительность падает, организм защищается. Бесчувствие, безжалостность — что к самой себе, что к окружающим — не родились вместе с ней, они пришли как защита. Страшная Баба могла вырасти и развернуться во всю ширь только в стране, где лагерная мудрость "Не верь, не бойся, не проси" хлынула в обычную, не лагерную жизнь — а была ли она, эта обычная жизнь? — и проникла везде, где только можно.
Когда акушерка бьет роженицу по лицу, чтобы не орала и не мешала работать, когда воспитательница детского сада ставит детей голыми на окна за то, что они не могут проглотить таблетку от глистов, когда учительница младших классов выхватывает у девчонки какой-то неположенный листок, рвет в клочки и заставляет девчонку на карачках собирать эти клочки — и вообще всегда, когда происходят бесконечные, малые и немалые, насилия над женским и детским, с сильной примесью стыда, унижения, — это ее вотчина, здесь она совсем своя. Собственно, только она там и своя — сторожевая сука женского отделения преисподней, ответственная по палате номер шесть, продукт затянувшейся на век войны всех со всеми. Разумеется, историческая закономерность — не повод оправдывать садисток, мучающих наших детей или нас самих: надо защищаться. Но как? Неужели теми же способами?
Ведь одно из самых ужасных свойств Страшной Бабы, один из секретов ее неистребимости состоит в том, что в мучительные, раздавливающие в нас женщину моменты именно она приходит к нам на помощь изнутри. И это она закрывает нас непроницаемой жесткой коркой, дает силы продолжать если не жить, то хотя бы действовать. А поскольку жилищный вопрос Страшная Баба всегда решает напористо и окончательно, она настаивает на прописке, получает у нас внутри законную жилплощадь и остается до следующей тяжелой ситуации.
Я хочу вам рассказать несколько историй женщин, которые вели себя и выглядели, как Страшные Бабы. Обе эти истории, рассказаны, проиграны на женских группах внучками этих женщин. Может быть, это неспроста: поколение наших бабушек как раз и может, если мы зададим вопросы (даже когда их уже нет на свете и живым им задать никакие вопросы нельзя), показать и ответить, как это с нами случилось. Как уродливая тень материнской роли стала такой всепроникающей — настолько, что мы иногда обнаруживаем ее даже в себе... Помните череп с пылающими глазницами, страшноватый дар Василисе Бабы-яги? При нем становилось светло, как днем — и от этого света никак не могли укрыться злая мачеха с подлыми своими дочками, свет-то их и превратил в угольки. Только тогда и мог быть зарыт в землю череп. Лучшим же средством от Страшной Бабы — Злой мачехи — в себе самой был и остается прямой взгляд и яркий свет...
История Татьяны началась с вопроса, с которым она и хотела работать: почему в ее собственной семье до такой степени не принято выражать чувства? В детстве она воспитывалась в интернате, семья была большая — шесть детей, далекая окраина России, и, приехав как-то раз на каникулы из интерната, девочка узнала, что умер брат и будут похороны. Ее поразило еще тогда, что отношение к смерти удивительно будничное. Ей сказали об этом, как об одной из плохих новостей. Всего лишь.
Мы двинулись по времени назад: что случилось, кто или что научило эту семью так переживать горе, как будто никакого особенного горя и нет? Почему мама такая, почему она сама проглотила, задавила свое горе и других детей, ударенных, обожженных смертью братика, не только не может утешить, но своим поведением даже намекает на то, что и они должны горевать про себя? Мама росла совсем в других местах, в Поволжье, в большой деревенской семье, которая к моменту рождения мамы стала не такой уже и большой. Так мы добрались до бабушки, до ее жизни, до фигуры родоначальницы, потому что дальше "назад" Татьяна своего рода не знала.
Бабушка Ульяна, сама красавица и рукодельница, вышла замуж за самого видного, веселого парня в деревне, который, как это случается с видными и веселыми парнями, работником был никаким, гулял, играл на гармошке, был популярным в деревне человеком и как-то не очень заметил, что дети умирают. Похоронила бабушка Ульяна одиннадцать детей, и только двенадцатая — мама Татьяны — выжила. Происходило все двадцатые и начало тридцатых годов. Эта женщина, с ее веселым легкомысленным мужем, которая рожает и хоронит, рожает и хоронит... Татьяна не знала, подряд или нет умирали дети, какие промежутки были между очередными родами и очередными похоронами, что вообще было причиной смертей: голод, детские болезни, варварское родовспоможение. Все это в ее семейном предании опущено, да и кто мог рассказать? Уж наверное не мама и тем более не сама бабушка...
Но когда мы поставили в ряд одиннадцать стульчиков, стоять на этом месте было невозможно, просто ноги не держали. Татьяна в роли бабушки в тот момент нарушила "традицию" своей семьи и зарыдала в голос — оплакивая безвременно умерших, безымянных, забытых и как бы никогда не живших. Скорбный ряд из одиннадцати стульев потеснил все остальное пространство, хотя комната у нас не маленькая. Отвести этому "граду скорби" отдельное место было невозможно. По тому, как все это располагалось в пространстве, фактически получалось, что бабушка жила на кладбище: а как может быть иначе, когда смертей — столько? Не в пространстве, так во времени она и в самом деле постоянно рожала и хоронила, рожала и хоронила. Каждый следующий ребеночек, каждые следующие похороны добавляли и добавляли безнадежности. При этом надо было делать еще и какую-то работу, как-то вести дом, ухаживать, заботиться о тех детках, которые были живы, с таким вот тягостным чувством, что их тоже можно потерять.