Сергей Аверинцев - Скворешниц вольных гражданин
Но школьное время — особый сюжет. Как и следовало ожидать, маменькин сынок, привыкший чураться шумных игр сверстников, «сделался сдержанным и образцовым по корректности воспитанником, а также обособившимся и вначале даже нелюбимым товарищем». На смену младенческому «Эдему» в райском общении с| матерью приходит вежливое отщепенство, на смену детской вере — атеизм и революционный пыл. Первое сознательное переживание истории в жизни отрока, как уже упоминалось выше, — убийство Александра II 1 марта 1881 г. «Все проклинали цареубийц…. — вспоминал Вяч. Иванов. — Я терзался в душе, а порой и открыто гневался, слыша поносимыми имена людей, которые уже были в моих глазах героями и мучениками». Идиллия резко сменяется преждевременно взрослой жизнью, полной «сурового труженичества», но и затаенности в крамольных мыслях, приучающей гимназиста Иванова также и к холодноватому, осторожному расчету, о коем без утаек повествует все то же «Автобиографическое письмо»:
«Те же ученические сочинения, порой на скользкие для меня темы, возбуждали удивление друзей, посвященных в тайну моего мировоззрения, дипломатическою ловкостью, с которою я умел в них одновременно не выдавать и не предавать себя». (Это уже какой-то почти позднесоветский опыт, до странности близкий моему поколению.) От матери вышеназванная тайна мировоззрения утаена не была, но славянофильство Александры Дмитриевны не могло принять нигилизма: «в нашей тесной дружбе стала обоими мучительно ощущаться глубокая трещина». Мировоззренческие проблемы заставляют подростка-атеиста помышлять о самоубийстве, однако, что характерно, отнюдь не истребляют в нем мистических интересов. «Страсть к Достоевскому питалa это мистическое влечение, которое я искал примирить с философским отрицанием религии». Еще в гимназии возникает поэтический опыт об искушении Христа в пустыне (как может нам напомнить хотя бы картина Крамского, тема эта была дорога нашей безверной, нопо-своему любившей Христов образ интеллигенции тех десятилетий [12]). Герой юного поэта выдерживает испытание, дабы приступить к проповеди атеистического гуманизма в духе Фейербаха: «Да будет горд и волен человек»… Так сказать, ницшеанство avant la lettre.
Окончание гимназии и поступление на историко-философский факультет Московского университета, где Иванов тотчас же обратил на себя благосклонное внимание профессоров исключительными способностями к древним языкам, делает его самоощущение более светлым; он, наконец, при деле. Порвать с усвоенным мировоззрением не так легко, но от психологической атмосферы отроческого нигилизма остается все меньше. Поэма о еврейском мальчике, горящем запретной для него, но непреодолимо сильной любовью ко Христу, прозрачно маскирует чувства юноши, присягнувшему атеистическим прописям, однако рвущегося к вере. Тон несколько напоминает нарративные стихи Гейне в чувствительной русско-интеллигентской транскрипции. Еще жив был старый Аполлон Майков…
Но тот же юноша пишет стихотворение, в котором мы, сквозь легкий налет наивности, который загостится, по правде говоря, еще долго, узнаем настоящий тон и настоящую тему Вяч. Иванова; О. А. Шор-Дешарт датировала его 1882 г., следовательно, порой еще гимназической; Р. Е. Помирчий гадательно предложил 1885 г. Поэт решился через много лет включить его в «канон» второго своего сборника стихов «Прозрачность». На его лексике еще лежит неизгладимая печать времени, однако в нем есть триумфальный и неожиданный уход и от привычных гражданских скорбей, и от сгущавшейся в воздухе конца века романсово-надсоновской плаксивости. Это бодрая отрешенность поэта, переживающего выход и за пределы злобы дня, и за пределы своего «я»(«Радости чуждой, Нуждой печали / / Сердце послушно…»).
Казалось бы — отсюда рукой подать до того Вячеслава, который явится восхищенной среде символистов. Но нет, путь вел в обход — и через время, и, что особенно важно, через пространство.
Революционный героизм в террористическом народовольческом стиле становился для юноши, чьему темпераменту на редкость мало соответствовал, все более проблематичным; в одном из стихотворных опытов той поры говорится даже о «слепой борьбе». Однако же моральная ситуация начинающего жить человека была непростой. Как-никак, в отрочестве он успел взять на себя некое моральное обязательство перед революцией. «Дальнейшее о политическое бездействие… представлялось мне нравственною невозможностью. Я должен был броситься в революционную деятельность; но я ей уже не верил». Юноша с меньшим чувством ответственности просто пренебрег бы проблемой; более простосердечный, напротив, согнулся бы под ее бременем и принялся уныло приносить без веры посильные жертвы кумиру революции. Примеров и первого, и второго было предостаточно. Но Вячеслав не был бы собой, если бы не стал искать выхода за пределы ложного выбора между служением революции — и жизнью, "как у всех", а потому ренегатством. Ведь это был выбор специфически русский; значит, нужно было покинуть пределы России. Хотя бы для того, чтобы оглядеться. Это называлось — ехать учиться истории за границу. Но это было — бегством от политической дилеммы, навязываемой российской действительностью, и постольку неким подобием эмиграции. Любопытно, до чего конец жизни Вяч. Иванова будет в этом отношении похож на начало…
Разумеется, не все пути на Запад были приемлемы с точки зрения гражданственных табу общественности. Так, он отказался от чрезвычайно заманчивой для него возможности поехать на казенные деньги на семинар по классической филологии в Лейпциг, ибо, во-первых, быть стипендиатом означало принимать помощь от царского режима, он же предпочел в бытность за границей зарабатывать на жизнь корреспондентской и секретарской работой [13]; во-вторых, классическая филология имела в России репутацию занятия крайне ретроградного, между тем как история, хотя бы даже и древняя, представлялась непосредственно связанной с общественными проблемами.
Перед своим отъездом в Германию двадцатилетний Иванов женился на сестре нежно любимого друга своей юности Алеши Дмитриевского — Дарье Дмитриевской, также намеревавшейся учиться за границей. Естественно, этот брак вызывал у Александры Дмитриевны сомнения — впрочем, со временем вполне оправдавшиеся. Среди ранних стихов Вяч. Иванова есть никогда не печатавшиеся, очень домашние по тону, улыбчиво-чувствительные или невинно-чувственные стихи, обращенные к первой спутнице его жизни; на его позднейшую поэзию они, пожалуй, максимально не похожи. Как кажется, дружба с Алешей была с самого начала не в пример горячее, нежели любовь к Дарье. Во всяком случае, не этой хрупкой молодой женщине с тяжкой психической наследственностью дано было навсегда разомкнуть природную скованность этого историка Иванова, снять его, как выражаются наши современники, неконтактность, выманить его из бездн внутреннего уединения, чтобы явить изумленному миру «Вячеслава Великолепного». Увы, для нее такая задача была непосильна.
Между тем весной 1888 года у супругов родилась дочь, получившая имя Александра, — надо полагать, в честь матери поэта. (Ей предстояла жизнь печальная и недолгая: родители разойдутся, она будет жить в Харькове с матерью, явится к отцу на «Башню», но будет, выказывая очевидные приметы хронической депрессии, мучительно дичиться многолюдства, а после умрет от мозгового заболевания.) Но вот Ивановы — в берлинской мансарде. Не будем повторять вещей общеизвестных: что научным ментором Вячеслава стал (наряду с почтенным Отто Гиршфельдом, осуществлявшим непосредственное руководство) сам великий Теодор Моммзен, не только первый по масштабу исследователь римской политической истории, но и блестящий стилист, заслуживший, между прочим, Нобелевскую премию по литературе [14]; что будущий поэт написал по-латыни диссертацию на довольно прозаическую тему, а именно, о налоговых обществах Римского народа («De societatibus vectigalium publicorum populi Romani»), и прочая. В этой связи ограничимся замечанием, что разночинское трудолюбие и способность к языкам, присущие Вяч. Иванову со школьных лет, были существенно развиты немецкой выучкой [15]; то владение древними и новыми языками, то свободное профессиональное проникновение в исторические и филологические «дебри», которое мы (чада иной эпохи, учившиеся, по слову Пушкина, чему-нибудь и как-нибудь)готовы предполагать чуть ли не у каждого сына Серебряного века, полусознательно имея в виду употребить почтительную гиперболу, — у него были налицо сполна и без всяких гипербол. Потому он решительно не мог бы ни перепутать по случайности герметику с герменевтикой, как Александр Блок [16], ни зачислить французского эпикурейца XVII века Гассенди в ряды средневековых арабских ученых, как Андрей Белый [17], ни подставить ненароком на место латинского lugere («плакать») немецкое lügen («лгать»), как сделал однажды гордый своей гимназической латынью Валерий Брюсов (переведший строку Катулла «Lugete, о Veneres Cupidinesque…» — «Лжете вы, Купидоны и Венеры!» [18]). Стихи и статьи Вяч. Иванова, написанные по-гречески, по-латыни, по-немецки, по-французски и по-итальянски, не требуют в языковом аспекте ни малейшего снисхождения. Но об этом достаточно. Обратим внимание на некоторые нюансы чисто биографического свойства.