Лев Шестов - На весах Иова
Брехунов свалился с лошади в сугроб — лошадь скрылась из виду и оставила его совсем одного в глубоком снегу. "Роща, валухи, аренда, кабаки, железом крытый дом и амбар, наследник, — подумал он, — как-то все это останется? Что же это такое? Не может быть, — мелькнуло у него в голове. И почему-то ему вспомнился мотавшийся от ветра чернобыльник, мимо которого он проезжал два раза, и на него нашел такой ужас, что он не верил в действительность того, что с ним было. Он подумал: не во сне ли все это? — и хотел проснуться, но просыпаться некуда было". Он пробовал припоминать все те теории познания, которые еще несколько часов тому назад давали ему возможность с уверенностью отличать действительность от фантасмагории, явь — от сна, но прежде ясные и определенные принципы стерлись и совсем не годились для руководительства. Ничего они не разделяют, ничему не учат и выручить не могут. Тогда он бросил эти светские теории и вспомнил, что у него в распоряжении есть еще один ресурс, к которому он до сих пор, за ненадобностью, еще ни разу серьезно не обращался, оставляя его про запас, на крайний случай. "Царица небесная, святителю отче Миколае, воздержания учителю, — вспомнил он вчерашние молебны и образ с черным ликом в золотой ризе и свечи, которые он продавал к этому образу и которые тотчас ему приносили назад и которые он, чуть обгоревшие, прятал в ящик. И он стал просить этого самого Николая Чудотворца, чтоб он спас его, обещал ему молебен и свечи. Но тут же ясно, несомненно понял, что этот лик, риза, свечи, священник и молебны — все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи".
Но с чем из того, что было прежде, можно связать эту новую действительность? Такое если бывало прежде, то только во сне. Твердый и сильный ум Брехунова не может ничего придумать. Потерявшийся среди непривычных условий сна наяву, он мечется как безумный и делает прямо противоположное тому, что могло бы ему быть полезным. "Надо не унывать", "только не торопиться", — повторяет он себе когда-то затверженные и всегда оправдывающие себя правила разумного поведения и методологического искания, но все больше и больше ужасается и, вместо того, чтоб, следуя правилам, спокойно и внимательно отыскивать дорогу, пускается бежать, падает, встает, опять бежит, выбивается из сил. Так добегает он, совершенно случайно, до саней, в которых лежит замерзающий Никита. Тут сперва он, по старой привычке, начинает проявлять обычную хозяйственную распорядительность. Но внезапно с ним происходит загадочная, совершенно невыводимая, говоря школьным языком философов, из его эмпирического характера, перемена.
Пред умирающим, как ему казалось, Никитой, пред лицом неизбежной смерти Брехунов решается совершенно порвать со всем своим прошлым. Откуда явилось такое решение и что оно значит. Толстой не объясняет, и, нужно думать, хорошо делает. Ибо всякая попытка объяснить, т. е. связать с известным человеческие устремления к неизвестному, безусловно недопустима. Ведь разрыв есть «бегство», выражаясь языком Платона и Пл отина, от «известного» — объяснение же как восстановление разорванных связей и пут может знаменовать только желание удержать человека на прежнем месте, помешать ему выполнить свое предназначение. "Василий Андреевич, — рассказывает Толстой, — с полминуты постоял молча, но потом вдруг с той же решительностью, с которой он ударял по рукам при выгодной покупке, он отступил шаг назад, засучил рукава шубы и принялся отогревать замерзающего Никиту". Брехунов "вдруг" — подите, объясните все эти «внезапно» и «вдруг», которыми «мотивируются» решения покидающих "общий для всех мир" людей, — снизошедший с высоты своей славы до отогревания ничего не стоящего Никиты: ведь это явно наглядная несообразность. Но тут все же еще хоть немножко виден прежний Брехунов: чувствуется потребность что-нибудь «делать», чтоб не глядеть прямо в лицо ей. Даже в словах, обращенных к Никите, мы различаем несколько старых нот хвастовства и самовозвеличения. Брехунов автоматически пытается обойти, по своей манере, неизбежное. Он все еще боится выпустить из своих дрожащих рук potestas clavium, уже явно ему не принадлежащую.
"— А вот то-то, а ты говоришь — помирать. Лежи, грейся, мы вот как… — начал было Василий Андреевич".
Но дальше в таком тоне Брехунов не мог продолжать.
И это «свое» дело пришлось выбросить за борт. "Мы вот как" прежде годилось, теперь, по решению самодержавного «вдруг», оно уже не годится, хотя бы оно венчало собою и великое самопожертвование. Нужно другое, совсем другое.
"Дальше, к своему великому удивлению, он не мог говорить, потому что слезы выступили на глаза и нижняя челюсть быстро запрыгала. Он перестал говорить и только глотал то, что подступало ему к горлу. Настращался я, видно ослаб вовсе, — подумал он про себя. Но слабость эта не только не была неприятна, но доставляла ему какую-то особенную, не испытанную еще никогда радость".
Эта радость о своей слабости у Брехунова, всю жизнь согласно законам "общего всем мира" радовавшегося о своей силе, убежденного, что только и можно радоваться о силе, оспаривавшего во имя этого убеждения даже у Неба potestas clavium — власть вязать и решать, — и есть начало того чуда превращения, вечно загадочного и непонятного, которое на человеческом языке называется смертью. Брехунов, по словам Толстого, делает еще попытки вернуться на мгновение в свою прежнюю стихию, ставит кому-то на вид, что он спасал Никиту, жертвовал своей жизнью, но эти вспышки прежнего «сильного» сознания становятся все более и более короткими и наконец совершенно гаснут. Остается одна великая радость о своей слабости и свободе. Он уже не боится смерти: сила боится смерти, слабости этот страх чужд. Слабость слышит, что ее зовут куда-то, где она, так долго гонимая и презираемая, найдет себе наконец последнее убежище. Брехунов торопливо и восторженно отказывается и от кабаков своих, и от амбаров, и от ссыпки, и от тех всех великих идей своих — вплоть до potestas clavium, которые он накопил в своей душе и которые возвестили миру другие, ученые Брехуновы. И тогда открылась ему великая тайна. "Иду, иду, — радостно, умиленно говорило все существо его. И он чувствует, что он свободен, и ничто уже больше его не держит". И он пошел, вернее вознесся на своей «слабости», как на крыльях, не зная, куда его принесет, — вознесся в непонятную, страшную для людей последнюю, вечную ночь…
Конец "Хозяина и работника" оказался пророческим. И Льву Николаевичу пришлось окончить свои дни в глухой степи, среди снега, вьюги и метелей. Того хотела судьба. Слава о великих делах Толстого еще при жизни его обошла весь мир. И все-таки вскоре после своего 80-летнего юбилея, о котором говорили так много на всех языках всех пяти частей света — такой чести до Толстого не удостаивался никто из смертных, — он бросает все и темной ночью бежит из дому, не зная куда и не зная зачем. Его подвиги, его слава — все опостылело ему, все стало тяжелым, мучительным, невыносимым. Кажется, что дрожащей и нете рпеливой рукой срывает он с себя маститость — и нависшие над впавшими глазами брови, и старческую бороду, все внешние символы мудрости и учительства. Чтоб предстать с легкой или хоть облегченной душой пред последним судьей — ему пришлось забыть и отречься от всего своего великого прошлого. Таково откровение смерти: "там, на земле, все это было важно, здесь же нужно другое": φεύγωμεν δη φίλην είς πατρίδα… Πατρίς δη ήμΐν, οθενπερ ήλθομεν, και πατηρ εκεΐ. Бежим в дорогое отечество! Отечество же наше там, откуда мы пришли, там же и отец наш.
Часть вторая ДЕРЗНОВЕНИЯ И ПОКОРНОСТИМне кажется, что мир спит.
Шекспир. "Король Лир".
I. Morituri.[37]Когда пытаешься взглянуть на все, происходящее вокруг тебя, на то, что теперь, что было давно, на то, что близко, что далеко. Когда вспоминаешь, что тысячи, миллионы, биллионы лет пройдут после твоего исчезновения, что миров бесчисленное множество и что кроме живущих и живших на земле миллиардов чувствующих и мыслящих существ еще где-нибудь живут, волнуются и борются неизвестные нам существа. Когда все это пройдет пред глазами, кажется, что вместе пришло новое, совсем не похожее на обычные постижения, видение. Но, мгновение — и видение пропадает. Вернуть и удержать нет ни сил, ни возможности. И только остается одно сознание: все, чему нас учили и учат, не настоящее. Оно только для нужд дня. А настоящее — далеко: впереди, позади. И путь к нему — один, его же никто не избегнет.