Борис Цирюльник - О стыде. Умереть, но не сказать
Подобный вариант социализации не знает исключений: «Я работал в банке, имел диплом и носил галстук. И я часто ощущал тоску. Теперь я латаю автомобильные покрышки, у меня есть друзья, я беседую с ними, слушаю их рассказы и хорошо сплю».
В нескольких минутах ходьбы от рынка живут богатые и образованные европеизированные марокканцы. Личный успех помог каждому из них выстроить собственную судьбу, и если у них что-то не получается, они тоже умирают от стыда. В культуре, сформировавшейся в непосредственной близости от рынка, принято касаться друг друга руками, разговаривать и помогать друг другу. Понятие успеха принимает иные формы, отчего в свою очередь трансформируется и само чувство стыда.
Ситуация с еврейскими детьми, подвергавшимися преследованию во время войны, способна помочь нам понять, как особенности формирования социальной структуры могут поселить в душе ребенка чувство стыда или гордости.
Рассказы окружения и интимные чувства
Менее чем за три года гонений в Европе было убито 70 % всех взрослых евреев и 90 % детей[203]. За исключением Франции, где каждый третий взрослый (всего 76 тысяч) и каждый четвертый ребенок (11 400) были отправлены в Аушвиц и сожжены в печах. Парадоксально, что даже в представлении антисемитов-христиан требование носить на одежде желтую звезду выглядело шокирующим и вызывало ответный порыв солидарности — с движением «Банальность добра» и Еврейским Сопротивлением, которые занимались спасением людей. Сорок тысяч спрятанных от недоброжелателей и оказывавшихся в разных условиях детей требовали заботы. Меньшая часть попала в услужение к всевозможным тенардье, которые эксплуатировали и притесняли их, некоторые остались с родителями, но большинство выжили благодаря отваге крестьян, заботившихся об этих детях. Абсолютно всем детям ради спасения пришлось скрыть свое еврейское происхождение. Подобная социальная необходимость заронила в их головы сложное представление о себе: «Если я скажу, что я еврей, меня ждет смерть. Если не скажу, стану предателем». Стыд глубоко укоренился в их душах.
Это чувство было вызвано вариативностью повествования: дети слышали чужие слова, согласно которым все евреи — грязные, думают только о деньгах, что евреи составили заговор с целью обладания миром и что необходимо истреблять еврейских детей, прежде чем они начнут совершать преступления, которые обычно совершают евреи. Устами других они фактически были приговорены к «упреждающей» смерти… если бы они могли ответить! Но чтобы выжить, надо молчать. Легко! Есть лишь одно «но»: промолчав, они предавали тех, кто их любил; ответив, они приговаривали себя и их к смерти.
Подобные негативные реплики иногда высказывались даже теми, кто защищал евреев. Возникавшая между крестьянами и спрятанными ими детьми связь — нежная и грубая одновременно — существовала до момента, когда взрослый, вечно раздраженный нехваткой денег, объяснял экономический кризис «еще одним происком евреев». Иногда, напуганный жестокостью оккупационной армии, взрослый добавлял, что «война началась из-за евреев, и без них все было бы гораздо лучше!». В ответ на эту риторику дети не могли возразить, они знали, что еще слишком малы и приговорены молчать, к тому же им не хотелось вызвать злобу крестьянина, который их любит. Тогда они с иронией спрашивали: «Если бы ты увидел еврея, ты бы сразу узнал его, папочка, правда?»[204] Было в этом некоторое удовольствие — наблюдать за «папочкиным» промахом; эта своеобразная «дразнилка» убеждала ребенка в правильности выбранной модели поведения: кое о чем умолчать, чтобы жить в безопасности. Но это защищающее молчание порождало стыд: «Я боюсь рассказать о себе все, рассказать, кто я такой на самом деле. Мне немного стыдно, что меня любят другим. А таких, кто я есть на самом деле, не любят; значит, эта любовь не настоящая».
Подобная реляционистская стратегия, основанная на том, чтобы показать лишь часть себя, позволяет оставить в тени другую часть — опасную. Раздвоение личности приводит к тому, что одна часть становится реальностью («если расскажу — умру»), а другая ее отрицает (это не столь серьезно, как первое). Можно играть со смертью. Можно даже рассказать — так, что получится скрыться за словами. Достаточно рассказывать определенного рода истории.
Так все время поступают взрослые: говорят о том, чего не знают, произносят слова, которые повисают в воздухе, ничего не означая, — например, о том, что такое быть евреем. В годы войны закон вишистского правительства сделал евреев очень заметными, обязав их носить на одежде звезду. Не нашив ее, они рисковали быть арестованными во время одной из бесконечных полицейских «зачисток» улиц и общественных мест, а потом исчезнуть. Сделав нашивку, они были (бы) схвачены у себя дома, ночью, и… исчезли. То есть ребенок сначала осознавал, что его родители слишком выделяются на фоне других, а потом внезапно терял их. До момента исчезновения он успевал привыкнуть к родителям, пусть даже не гарантировавшим ему защиту. Да и потом он все равно продолжал любить их — исчезнувших и оставшихся только в его памяти.
Чрезмерная психологическая связь с пропавшими родителями, тем не менее, не облегчала формирование связи с приемными. «Если я полюблю этих людей, значит, я предам моих исчезнувших родителей», — думали многие сироты. Тем более что и в наступившее мирное время евреи продолжали быть видимыми или невидимыми. Большинство из них, прожив несколько столетий во Франции, к ортодоксальным евреям не относились и считали себя скорее французами, были и такие, кто с удивлением обнаруживал у себя еврейские корни только в момент ареста, но все выжившие имели причину прислушаться к словам публичного человека — Мендес-Франса, заявившего о своей принадлежности к еврейской нации: «Я хочу сказать, что я — еврей, но в действительности я не знаю, что означает „быть евреем“». Этой фразой он раскрыл свое происхождение, хотя раньше всегда заявлял о себе исключительно как о лишенном национальности политике. Появившаяся немного позднее в Европе строгая одежда правоверных, большие черные шляпы, белые рубашки без галстуков, косички над ушами тоже связаны с признанием евреями своих корней.
Дети, рожденные в определенной среде, привязываются к тем, кто занимается их воспитанием. День за днем они впитывают — как нечто само собой разумеющееся и доказывающее их еврейское происхождение — манеру одеваться, совместные молитвы и беседы. Совершающиеся у них на глазах ритуалы внушают им мысль о родовой принадлежности к группе тех, кто их любит. Разделенная с кем-то вера формирует общение, представления о мире, встречи дают реальную возможность выстраивать связи — во время коллективных трапез, выходов, семейных и религиозных праздников. Гордость от того, что твои родители живы, возможность любить их и восхищаться ими, истории, рассказанные в культурном контексте, и ценности коллектива — все это придает детям веру в себя и внушает самоуважение.
Спасенные (спрятанные) дети не могли ощутить это чувство принадлежности. Их родители умерли, и они плохо понимали, почему и куда те исчезли. Они даже не могли представить, какими были последние дни их родителей, настолько были защищены отрицанием невыносимого ужаса, который вызывает попытка представить это. Как можно представить отца и мать, идущих обнаженными по направлению к печи? Скорее, надо подумать о чем-то другом! Они не могли слышать истории о жизни родителей до их смерти — некому было их рассказывать. И поэтому они могли только одно: представлять родителей через обрывки истины: фотография здесь, намек там, переданная соседями квитанция на оплату жилья, доказывающая, что они когда-то жили в этом доме. Публичная дискуссия становится единственной молитвой за исчезнувших родителей и попыткой сорок лет спустя рассказать о том, что они дали увести себя на бойню, как бараны. И лишь спустя шестьдесят лет историки, порывшись в архивах, расскажут о том, что евреи сражались с нацистами в составе всех армий и участвовали во всех движениях Сопротивления[205].
Стыд, вызванный происхождением
В приемных семьях и учебных заведениях, где спасались эти дети, говорить о таких вещах было не принято. Надо было возвращать к жизни, идти вперед и, главное, не пережевывать свое прошлое. Воспитатели, защищавшие детей, превратили процесс отторжения в элемент неизбежной коллективной психологии, уничтожив драгоценную часть представлений человека о самом себе. «Я думаю только о том, как двигаться дальше, я не знаю, откуда иду, не знаю, как молиться за мою семью, мне неведомо, какие ценности я должен уважать, чтобы мои умершие родители полюбили меня. Мне стыдно за мое происхождение, стыдно, что я не такой, как все, стыдно, что мое происхождение обросло коростой. Вперед! Вперед! Вот единственный способ не чувствовать себя дурно. Если я хочу вернуться к жизни, я должен придумать себе будущее и отказаться от прошлого» — так думали спрятанные дети.