Зигмунд Фрейд - Таинство девственности (сборник)
Если культура установила заповедь не убивать соседа, тобой ненавидимого, стоящего тебе поперек дороги или обладателя желанных благ, то это произошло, очевидно, в интересах человеческой совместной жизни, которая иначе была бы неосуществимой. Ибо убийца навлек бы на себя месть родственников убитого и глухую зависть тех, кто имел не меньшую склонность к такому насилию. Он, очевидно, недолго наслаждался бы своей местью или своим грабежом, а имел бы все шансы в скором времени также быть убитым. Даже в том случае, если бы он защищался от отдельного противника благодаря исключительной силе и осторожности, он был бы повержен объединением более слабых. А если бы такого объединения не состоялось, то убийства продолжались бы бесконечно, и кончилось бы тем, что люди сами себя истребили бы. Это было бы тем же положением между отдельными лицами, какое и сейчас существует между отдельными семьями на Корсике, вообще же продолжается лишь между нациями. Одинаковая для всех опасность ненадежности жизни объединяет людей в общество, отдельному человеку убийство запрещающее, но сохраняющее за собой право общественного убийства того, кто этот запрет нарушил. Тогда это – правосудие и кара.
Это рациональное обоснование запрета убийства мы, однако, людям не сообщаем, утверждаем, что этот запрет установил Бог. Мы, таким образом, отваживаемся на догадку о его замыслах и находим, что и он не хочет, чтобы люди взаимно себя истребляли. Поступая так, мы придаем культурному запрету совсем особую торжественность, но при этом рискуем, что выполнение закона будет зависеть от веры в Бога. Если мы воздержимся от такого шага и не будем больше приписывать Богу нашей собственной воли, а удовольствуемся лишь социальным обоснованием, то мы, правда, откажемся от преображения культурного запрета, но зато и не подвергнем его опасности. Но мы выиграем и нечто другое. Путем своего рода диффузии или инфекции характер святости, неприкосновенности – хотелось бы сказать потусторонности – распространяется с немногих больших запретов на все дальнейшие культурные установления, законы и предписания. Однако зачастую этот ореол святости им совсем не к лицу; часто они не только взаимно обесценивают друг друга, вынося, в зависимости от времени и места, противоположные решения, но и в остальном обнаруживают все признаки человеческой близорукости. Легко различить, что́ является в них продуктом близорукой боязливости, выражением черствых интересов или следствием недостаточности предпосылок. Критический к ним подход в нежелательной степени снижает уважение и к другим, более оправданным, культурным требованиям. Неблагодарной задачей является точное определение границ между тем, чему способствовал сам Бог, и тем, что скорее вытекает из авторитета всесильного парламента или муниципального совета; и было бы, несомненно, полезнее вообще пропустить упоминание о Боге и честно признаться в чисто человеческом происхождении всех культурных установлений и предписаний. Вместе с обязательной святостью рухнули бы и окостенелость, и неизменность этих заповедей и законов. Люди поняли бы, что эти законы служат не для того, чтобы господствовать над ними, а для того, чтобы служить их интересам; у них создалось бы к ним более дружественное отношение, и они ставили бы себе целью не уничтожение их, а только улучшение. На пути, ведущем к примирению с давлением культуры, это было бы важным шагом вперед.
Однако наша речь в пользу чисто рационального обоснования культурных предписаний, т. е. их приведения к социальной необходимости, внезапно прерывается здесь одним соображением. Как пример мы выбрали возникновение запрещения убийства. Но соответствует ли наше изложение этого запрещения исторической правде? Боимся, что нет: оно скорее кажется рационалистической конструкцией. Как раз этот отрезок истории культуры человечества мы изучили с помощью психоанализа и на основании наших трудов должны сказать, что в действительности было иначе. Даже у современного человека мотивы чисто рассудочные плохо справляются со странными побуждениями; насколько же более бессильными эти мотивы должны быть у человеческого животного первобытных времен! Может быть, его потомки и сегодня безудержно убивали бы друг друга, если бы среди убийств не было одного убийства, а именно убийства праотца, вызвавшего непреодолимую, чреватую последствиями эмоциональную реакцию. Эта реакция создала заповедь – не убий, которая в тотемизме ограничивалась заместителем отца, позднее распространилась на других и еще и сегодня осуществлена не всецело.
Но согласно заключениям, которых мне здесь не надо повторять, праотец этот был прообразом Бога, образцом, по которому позднейшие поколения создали Божественный образ. Следовательно, религиозное толкование верно – Бог действительно участвовал в возникновении этого запрещения; его влияние, а не социальная необходимость, создало запрещение. И перенесение человеческой воли на Бога вполне законно: ведь люди знали, что они насильственно устраняли отца, и из реакции на это злодеяние возникло намерение – впредь всегда уважать его волю. Таким образом, религиозное учение сообщает нам историческую правду, хотя и несколько видоизмененную и замаскированную; наше рациональное представление эту правду отрицает.
Теперь мы замечаем, что сокровищница религиозных представлений заключает в себе не только удовлетворение желаний, но и важные исторические реминисценции. Какую несравненную полноту мощи должно давать религии это взаимодействие прошлого с будущим! Но может быть, благодаря одной аналогии мы поймем что-то еще другое. Нехорошо отрывать понятия от той почвы, на которой они произросли, но мы все же должны сказать о некой аналогии. Мы знаем, что дитя человеческое не может проделать своего развития в направлении к культуре, не проходя через то более, то менее отчетливую фазу невроза. Причина этому в том, что ребенок не может рациональной умственной работой подавить столь многие из непригодных для дальнейшего притязаний первичных позывов: он должен обуздать их актами вытеснения, за которыми, как правило, стоит мотив страха. Большинство этих детских неврозов стихийно преодолевается с ростом ребенка, особенно детские неврозы навязчивости. Остатки их позднее должно устранять психоаналитическое лечение. Точно так же следовало бы предположить, что человечество в целом в своем мирском развитии попадало в положения, аналогичные неврозам, и притом по тем же причинам: во время неведения и интеллектуальной немощи человечество приходило к столь необходимому для совместной жизни людей отказу от первичных позывов лишь под воздействием чисто аффективных сил. Следы процессов, происходящих в древние времена и сходных с процессами вытеснения, потом еще долго оставались в культуре. Религию можно было бы считать общечеловеческим неврозом навязчивости: как и у ребенка, она произошла из Эдипова комплекса, из отношения к отцу. Согласно такому пониманию вопроса, можно было бы предвидеть, что отпадение от религии должно произойти с роковой неумолимостью, характерной для каждого процесса роста, и что именно теперь мы находимся в середине этой фазы развития.
В этом случае наше поведение должно было бы последовать примеру разумного воспитания, которое не сопротивляется предстоящей перемене, а старается ей содействовать, в то же время умеряя насильственность ее прорыва. Разумеется, сущность религии не исчерпывается этой аналогией. Если, с одной стороны, она приносит навязчивые ограничения, какие приносит лишь индивидуальный невроз навязчивости, то, с другой стороны, она заключает в себе систему иллюзий, рожденных желаниями и с отрицанием действительности, что изолированно можно обнаружить только при аменции – блаженной галлюцинаторной спутанности. Все это, разумеется, лишь сопоставления, с помощью которых мы силимся понять социальный феномен; индивидуальная патология не дает нам в этом полноценной параллели.
Неоднократно указывалось (мной и особенно Т. Райком), до каких деталей можно проследить аналогию религии и невроза принуждения и какое количество особенностей и судеб созидания религии можно объяснить этим путем. С этим хорошо согласуется и то, что набожный человек в высокой степени защищен от известных невротических заболеваний: восприятие общего невроза избавляет его от вырабатывания личного невроза.
Признание исторической ценности известных религиозных учений повышает наше к ним уважение, но не обесценивает нашего предложения изъять их из мотивировок культурных предписаний. Наоборот, при помощи этих остатков истории нам открывалось понимание религиозных тезисов как невротических пережитков: теперь мы можем сказать, что, наверное, настало время (как и в аналитическом лечении невротика) заменить последствия вытеснения результатами рациональной умственной работы. Можно предвидеть, что при этой переработке дело не ограничится отказом от торжественного преображения культурных предписаний и что всеобщий пересмотр кончится упразднением многих из них, но об этом едва ли стоит сожалеть. Поставленная перед нами задача примирения людей с культурой будет, таким образом, в значительной степени разрешена. Об отказе от исторической правды при рациональной мотивировке культурных предписаний нам жалеть не нужно. Ведь истины, содержащиеся в религиозных учениях, настолько искажены и так систематически маскируются, что люди в целом не могут признать их за правду, точно так же, как дети, когда мы говорим им, что новорожденных приносит аист. И этим мы говорим правду, скрытую под символом, так как мы-то знаем, что эта большая птица означает. Но ребенок этого не знает; ухо его улавливает только искажение, он считает себя обманутым, и мы знаем, как часто его недоверие к взрослым, его строптивость связаны именно с этим впечатлением. Мы пришли к убеждению, что лучше перестать говорить подобную, символически завуалированную правду и, приспосабливаясь к интеллектуальному уровню ребенка, не отказывать ему в ознакомлении с реальным положением вещей.