Лев Шестов - На весах Иова
И точно, пока мы в пределах разума, в пределах, в которых протекает то, что «всемство» называет «жизнью», понимание, осмысливание происходящего должно быть сведено к чисто механическому объяснению. В материальном мире — равновесие, в моральном — справедливость, то же равновесие, только под другим именем. И философия, которая хочет быть наукой, озабочена только тем, чтоб уравнение, в котором выражается для нашего разума вселенная, было так разрешено, чтоб по замене неизвестных величин полученными корнями мы имели бы тождество. Для этой цели, которую предполагают столь бесспорной, что в ней видят условие возможности не только мышления, но и бытия, ничего не жаль. Чтоб равновесие не нарушилось, к охране его приставляется бессмертная и страшная Адрастея. Правда, это уже совсем не «естественно» — это чудо из чудес. Пока идет речь о том, что дважды два — четыре, т. е. пока мы оперируем над отвлеченными числами, куда еще ни шло. Тут неизменность двух частей уравнения обеспечена взаимным соглашением всемства, как бы безмолвным contrat social. Но ведь наука этим не удовлетворяется. Ей мало господствовать в созданном человеком мире идеального. Она хочет господства и в мире реальном, хочет, чтоб, как в сказке, сама золотая рыбка у нее на посылках служила. И она придумывает Адрастею, охраняющую милое нашему разуму равновесие; притом ухитряется сделать это так незаметно, поставить ее так далеко от подчиненного ей мира явлений, что никому в голову не приходит заподозрить тут «неестественность». Величайший произвол проходит под флагом естественной необходимости. Достоевскому нужно было прийти в «исступление», чтоб посметь увидеть в притязаниях Адрастеи «нахальство», как и самому Плотину необходимы были его экстазы, «выхождения», чтоб освободиться от власти философских самоочевидностей. И теперь, читая Достоевского, мы не знаем точно, вправе ли мы возмущаться наглостью "дважды два четыре" или по-старому должны гнуть пред ним шею. Сам Достоевский не «знал» с «достоверностью», свалил ли он своего врага или был им низвержен. Не знал до самых последних дней своей жизни. Вырвавшись из всемства, он попал в бесконечно запутанный лабиринт, в непроходимые дебри и потерял способность судить и не знал притом, было ли то, собственно, потерей или приобретением. Ему пришлось пожелать "самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтоб ко всему тому благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент". Фантастический элемент! Иначе говоря, своей проблемой он сделал не тот естественный, раз навсегда определенный, а потому как будто бы понятный порядок, а самое Адрастею с ее вечными загадками и неразрешимыми тайнами. Созданная «всемством» наука прогнала за пределы своего поля зрения Адрастею с ее капризами, фантазиями и чудесами и, чтоб "жить спокойно", притворилась, что никаких капризов, никаких чудес, ничего фантастического в мире она не находит. Достоевский возненавидел и спокойствие, и все «выгоды», которые «порядок» приносит с собой человеку. Оттого ни наша теория познания, ни «логика» уже не импонируют ему больше. Он старается не оправдать, а поколебать, преодолеть все наши самоочевидности. "Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, т. е. в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать. Ну, а я, может быть, потому и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое и что нельзя будет ему и украдкой языка выставить. Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я, может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все-таки курятника не приму за дворец из благодарности, что он меня от дождя сохранил. Вы смеетесь, вы даже говорите, что в этом случае курятник и хоромы — все равно. Да, отвечаю я, если бы надо было жить только для того, чтоб не замочиться. Но что же делать, если я забрал себе в голову, что живут и не для одного этого и что если уж: жить, так в хоромах". Как полагается подпольному человеку, он «доказательств» не приводит: знает, что если до доказательств дойдет, то разум восторжествует. Его аргументация — неслыханная: язык выставит, кукиш покажет. Вы опять негодуете: как можно такие приемы называть «аргументацией» и требовать от науки, чтоб она с этой аргументацией считалась. Но подпольный человек вовсе и не добивается, чтоб с ним "считались", — и, быть может, это в нем самая замечательная черта. Он понимает, что "всеобщее признание" ему ничего не даст, и вовсе не хочет никого убеждать. Не хочет он и писать на будущих веках, как на скрижалях, т. е. направлять историю. Его «интересы» вне «всемства», а, стало быть, и «вне» истории. "Вы опять смеетесь? — говорит он. — Извольте смеяться; я все насмешки приму и все-таки не скажу, что я сыт, когда есть хочу; все-таки знаю, что не успокоюсь на компромиссе… Я не приму за венец желаний моих капитальный дом с квартирами для бедных жильцов по контракту… А не хотите меня удостоить внимания, так ведь кланяться я не буду. У меня есть подполье. А покамест я живу и желаю, да отсохни моя рука, коль я хоть один кирпич на такой дом принесу. Не смотрите на то, что я давеча сам хрустальное здание отверг, единственно по той причине, что его нельзя будет языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что так люблю язык свой выставлять. Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится". Твердой, определенной цели нет у подпольного человека. Хотеть он хочет, безумно, страстно, безудержно чего-то хочет, но чего он хочет — не знает и никогда знать не будет. То он говорит, что никогда не откажется от удовольствия язык выставлять, то заявляет, что вовсе уж не так любит дразнить. То утверждает, что с него достаточно его подполья, что ему ничего другого не нужно, то отправляет подполье к черту. Вот какой исступленной тирадой вдруг прорывает его: "Итак, да здравствует подполье! Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи; но на таких условиях, в каких я его вижу, не хочу им быть (хотя все-таки не перестаю ему завидовать. Нет, нет, подполье во всяком случае выгоднее!) Там по крайней мере можно!.. Эх! да ведь я и тут вру! Вру, потому что и сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду! К черту подполье!" То, что происходит в душе подпольного человека, менее всего похоже на «мышление» и даже на «искания». Он не «думает», он отчаянно мечется, стучится куда попало, бьется обо все встречающиеся ему по пути стены. Его постоянно взрывает, возносит Бог знает как высоко и потом швыряет тоже в Бог знает какие пропасти и глубины. Он уже не направляет себя, им владеет сила бесконечно более могучая, чем он сам. "Если б я верил сам хоть чему-нибудь из того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному-таки словечку не верю из того, что настрочил. То есть и верю, пожалуй, но в то же время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что вру как сапожник"… Достоверности, сопровождающей обычные наши суждения и дающей прочность истинам всемства, нет и не может быть у того, кого ангел смерти наделил своим загадочным даром. Нужно жить без достоверности, без уверенности. Нужно предать дух свой в чужие руки, стать как бы материалом, глиной, из которой невидимый и неведомый горшечник вылепит что-то, тоже совершенно неизвестное. Только это одно прочно сознает подпольный человек. Он «увидел», что ни «дела» разума, ни никакие другие человеческие «дела» не спасут его. Он пересмотрел, и с какой тщательностью, с каким сверхчеловеческим напряжением, все, что может сделать человек со своим разумом, — все хрустальные дворцы, и убедился, что это не дворцы, а курятники и муравейники, ибо все они построены на начале смерти — на "дважды два — четыре". И чем больше он это чувствует, тем сильнее рвется на простор из глубины его души то «неразумное», неизвестное, тот первозданный хаос, который больше всего пугает обычное сознание. Поэтому-то он в своей "теории познания" отказывается от достоверности и принимает за последнюю свою цель — неизвестность, поэтому он дерзает противоставлять самоочевидностям такую аргументацию, как кукиш или высунутый язык, поэтому он воспевает ничем не обусловленный, не поддающийся никакому учету, вечно иррациональный каприз, поэтому он смеется над всеми человеческими "добродетелями".
IX"Записки из Мертвого дома" и "Записки из подполья" питают все последующие произведения Достоевского. Его большие романы: "Преступление и наказание", «Идиот», "Бесы", «Подросток» и "Братья Карамазовы" — только огромные комментарии к раньше написанным «запискам». Везде непрерывная очная ставка между "естественным зрением" и тем сверхъестественным видением, которым его одарил покрытый глазами ангел. «Самоочевидности» со своей обычной властностью требуют от Достоевского покорности и признания. И для него обведенный мелом круг — стена, которую нельзя ни разбить, ни сдвинуть с места. Дважды два — четыре остается «вечным» законом, осуществляющим, несмотря ни на что, свои права, не боящимся ни глумлений, ни насмешек, ни негодования. «Жизнь» идет своим чередом, нормальные люди явно торжествуют, «наука» растет и крепнет, принцип «равновесия» оказывается единственным началом, ничему не подчиненным, стоящим даже над всепоглощающим временем. Бедный же «каприз» все еще только требует себе гарантий, но — гарантии все разобраны и его требования остаются без удовлетворения. Сколько бы Достоевский ни взывал: пусть мир провалится, только бы мне был чай, — мир остается на своем месте, а чай когда бывает, но, большей частью, его нет. О хрустальном же дворце надо и думать забыть: везде курятники, муравейники, стойла, и приходится лезть под первый грязный навес, чтоб укрыться от дождя и непогоды. Казалось бы, давно пора бросить всякую мысль о борьбе и сдаться на милость победителя. Но у Достоевского есть в запасе еще последний «аргумент», на общую оценку, пожалуй, немного лучший, чем все остальные: человек иной раз страдание больше любит, чем благоденствие, хаос и разрушение иной раз дороже, чем порядок и созидание. С этой «идеей» Достоевский не разлучался никогда. Она вдохновляла всю его творческую работу, она проходит через все его произведения — даже через "Дневник писателя". Скажут, что это уж не «идея», что это тот же «каприз», только для каких-то надобностей нарядившийся в не свойственную ему парадную одежду идеи. Отрицать этого нельзя: парад совсем не к лицу и не по чину «аргументации» Достоевского. Как бы часто ни употреблял он слово «идея» — права на него он не имеет. Все идеи — далеко позади остались, с разумом. Где нет разума, там может быть хаос и каприз, но идей там нет. Мы видим это уже в "Преступлении и наказании". Как будто в романе есть и должна быть «идея» — само заглавие дает право на такое предположение. Где преступление — там и наказание, чем не идея? И как раз идея, наиболее понятная нормальному человеку. Восстанавливается старая справедливость, равновесие, принцип, неусыпная Адрастея, "дважды два — четыре" — все, над чем так обидно глумился и издевался герой подполья. И в самом деле, в то время как "Записки из подполья" прошли незамеченными, да и сейчас мало кем читаются, "Преступление и наказание" имело огромный успех и создало литературную славу Достоевскому… История Раскольникова всем казалась понятной: захотел человек уйти из «всемства» и обратился, как полагается, не в Бога, а в затравленного дикого зверя. И оставался таким зверем, пока "не почувствовал в себе и в своих убеждениях глубокую ложь". Только такое сознание, объясняет Достоевский, "могло быть предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь".