Евгений Богат - Узнавание
А Кэрролл учился, когда писал безумные истории об Алисе, у… себя самого?! Нет, он был отличным математиком, но не выдвинул ни одной «безумной» теории. Зато, повествуя о маленькой Алисе, он показал какой-то неправдоподобный, в высшей степени удивительный мир, где все неожиданно, совершенно непредсказуемо, и нельзя и шагу ступить, чтобы не вызвать непредвиденные последствия. Маленькие читатели Кэрролла в XIX веке весело изумлялись, читая об этом.
А через сто лет, уже в наши дни, большой ученый Норберт Винер, рассказывая о новой науке кибернетике, то и дело ссылался на ситуации из истории об Алисе. В XIX веке не верили, что описанное Кэрроллом может иметь какое-либо отношение к реальной действительности. А оказалось, что это имеет отношение к действительности будущего (Максим Горький назвал ее однажды «третьей действительностью»).
Но я ушел от самого сложного вопроса: почему Кэрролл не написал бы об Алисе, если бы любил, как Д’Аламбер, а Д’Аламбер мог написать что-либо подобное, если бы не был захвачен полнотой чувств к Леспинас? Я ушел от этого вопроса с бессознательным лукавством: он кажется мне чересчур трудным для юного читателя, и в то же время, рассказывая о сердце и уме, я не могу удержаться от соблазна его коснуться…
А может быть, не будем бояться трудных вопросов? Разве они не волнуют маленьких, как и больших? Иногда даже сильнее волнуют. В письмах ко мне, с отрывками из которых я познакомил вас в самом начале, речь шла о смысле жизни, о возможности или невозможности бессмертия, о реальности или нереальности любви, — речь шла, по существу, о том, о чем думали и Сократ, и Монтень, и Достоевский, и Толстой. А раз это волнует, помедлим, подумаем о трудном, не боясь, что трудным будет и понимание.
Гармония между умом и сердцем совсем непроста, она не похожа даже на тончайшие, нежнейшие аптекарские весы с тихо колеблющимися и замирающими в равновесии чашами. Я видел однажды в документальном фильме, как умирает черепаха, утратив из-за атомной радиации инстинкт ориентации. Ей кажется, что она тянется к морю — к воде и жизни, а она все дальше уходит в мертвые пески. Она тонет в них, медленно, мучительно умирая, зарываясь маленькой черной беспомощной головой, делая уже из последних сил еще один, еле уловимый шаг — будто бы к морю, к жизни.
Печально, если сердце утратит инстинкт ориентировку в наш «атомный» век.
Человеческое сердце не может жить без любви, без радостного — до безумия — ощущения чуда жизни. Человек — не уравнение, ему тесно в самой мудрой формуле. И чем больше человек, тем теснее ему в формуле — любой. Любовь к искусству с седых баснословных времен, с первых рисунков на стенах пещер и первых песен утоляла желание человеческой души: разорвать «формулу обыденного существования», ощутить, пережить сопричастность к великому и таинственному мирозданию. Во все века чересчур рассудительные люди называли это безумием: рисовать с великим старанием охрой на стенах пещеры оленя, когда самое существенное в олене не его изящество, а его мясо. Или искать любимую женщину по занесенному ветром золотому волосу, как безумно искал Изольду Тристан. Но отнимите у человека это безумие — намного беднее станет мир.
Стендаль, имея в виду талант, однажды писал, что река, если ее перекрыть, выроет новое русло (талант тоже, если ему помешать выявить себя в одной области, обнаружит силу в какой-либо иной). Это относится вообще к человеческому сердцу. Для Д’Аламбера «руслом» была любовь. Для Кэрролла — его истории об Алисе. Самая большая, самая полноводная река — вечно живой человеческий дух! Он выявляет себя и в любви, и в творчестве. И он постоянно хочет невозможного. И делает это возможным. И роет новые «русла», и никогда не успокаивается. И «излишне» трезвые люди называют это безумием. «Безумна» была любовь Д’Аламбера, «безумными» были истории Кэрролла об Алисе. И безумными были мечты о полете в космос.
Один из современных ученых высказался о теории, не вызывающей у него доверия: «Это недостаточно безумно, чтобы быть истиной». Его афоризм стал девизом «атомного» века. И вот с высоты сегодняшней мудрости мы можем утверждать о любви Д’Аламбера и стране чудес Кэрролла: они достаточно безумны, чтобы быть истиной.
И в этой истине сердце и ум достигают чудесного равновесия.
Черепаха движется к морю…
Возвращение к Андерсену
Его жизнь была непрерывным путешествием. С того самого солнечного дня, когда почтальон затрубил в рожок и долговязый пятнадцатилетний мальчик, в деревянных башмаках, давно не стриженный, сел в дилижанс, чтобы покинуть родной маленький город Оденсе в надежде увидеть и понять большой мир; до последних лет жизни, насыщенной игрой фантазии и любовью к непридуманной действительности — к людям, деревьям, аистам, дорогам, — он странствовал, повторяя: «Живешь, пока путешествуешь». Он будто бы решил опровергнуть известное утверждение римского поэта Горация: «Печаль садится на седло позади всадника», — оставлял позади себя все неприятное, все горестное, все ненужное сердцу и забирал с собой навсегда одну лишь радость от соприкосновения с новыми людьми, дорогами, рощами, водопадами, театрами, улицами, одну лишь восторженную растроганность разнообразием мира и одни лишь веселые воспоминания о ряде удивительных вещей…
При нем появились пароходы и железные дороги. Поездка на них была событием. Они соседствовали с дилижансами и парусными судами. Андерсен то и дело пересаживался из дилижанса в поезд и из поезда в дилижанс. Особенно запомнилось ему первое в его жизни путешествие по железной дороге из Магдебурга до Лейпцига, куда он поехал, чтобы познакомиться с композитором Мендельсоном. Оттуда он отправился в Нюрнберг на дилижансе. А в Нюрнберге увидел первое дагерротипное изображение, показавшееся ему настоящим чудом.
К чудесам науки и техники, которые тогда нарождались, он относился с детским доверием. Они волновали и восхищали его не меньше, чем работы современных ему великих художников: статуи Торвальдсена, стихи Гете, музыка Мендельсона. Сегодня нам, людям второй половины XX века, избалованным обилием чудес научно-технической революции, это восхищение железными дорогами, дагерротипом (то бишь фотографией) и пароходами может показаться наивным и забавным. Но постараемся серьезно понять его, чтобы самим стать мудрее.
«Современные открытия дают богатый материал для творчества», — утверждал Андерсен. Когда укладывали телеграфный кабель между Европой и Америкой, он отозвался на это историей о «Великом морском змее». Начал он ее строками, в которых старое перемешано с новым: «Жила-была маленькая рыбка из хорошей семьи. Как она называлась, я не помню, если хочешь узнать, обратись к ученым». Весьма любопытно, что Андерсен последовал собственному совету и, работая над волшебной историей о том, как естественные обитатели океана восприняли появление нового фантастического существа (сегодня мы называем это искусственной разумной жизнью), обратился к солидному ученому труду «Море с его живым и растительным миром».
Ну и переполох поднялся в океане, когда известно стало о появлении чудища — «бесконечного невиданного морского угря»! Рыбы, омары, дельфины, даже кит были в ужасном волнении; они не понимали, чего им ожидать от фантастического дива.
В сущности, Андерсен первым изобразил — юмористически и любовно — событие, которое потом легло в основу сотен фантастических романов: появление на земле (у него — в океане) инопланетного существа.
А как вел себя посреди этого переполоха телеграфный кабель? Он, пишет Андерсен, «лежал неподвижно, и в нем шла жизнь, гудели мысли…».
«Он, — повторяет через несколько строк, — не шевелился, он думал…»
«Может статься, — догадывается, наконец, самая маленькая обитательница океана, милая смышленая рыбка, — что это — самая удивительная рыба в нашем море».
«Да, — соглашается Андерсен, — самая удивительная. Более того — „чудо из чудес“. Потому что она „гудит мыслями человечества, говорит на всех языках мира“».
Сегодня мы понимаем, что самая маленькая рыбка — несравненно большее чудо, чем самый большой телеграфный кабель. Нам известно, что бионика — наука, исследующая поведение живых существ, заключает в себе куда больше тайн, чем устройство самых хитроумных рукотворных вещей. Но поостережемся думать, что мы мудрее Андерсена.
Разве мы острее, чем он, чувствуем чудо подлинной «естественной» жизни — шум леса, тишину полей, полет аистов (он особенно их любил), таяние рек? Разве мы полнее ощущаем изящество оленя, обаяние собаки, мощь льва? Разве нас более, чем его, радует отражение заката в море и игра дельфина? Восхищение первоначальными чудесами науки и техники, кажущимися сегодня, с расстояния в сто лет, допотопно-музейными, вовсе не умеряло в Андерсене восхищения чудесами подлинной жизни. Да он и не делил мир на подлинный и неподлинный, на естественный и искусственный! Он воспринимал действительность в великом единстве, не отделяя удивительных рукотворных вещей, созданных человеком, от удивительных подробностей вечно живой жизни. Видимо, он был мудрее нас, и нам стоит у него учиться этому единству восприятия космического корабля и полнозвездного неба, телевизионных башен и березовых, увы, редеющих рощ.