Жак Лакан - Я в теории Фрейда и в технике психоанализа (1954/55).
Вся соль вопроса, предметом которого стало теперь знание аналитика, состоит в том, что на ответ, гласящий, будто аналитик знает, что делает, он отнюдь не рассчитан, ибо как раз тот неоспоримый факт, что аналитик относительно этого — как в теории, так и в технике, — заблуждается, и побудил нас сместить фокус вопроса таким образом.
Ибо согласившись с тем, что анализ, ничего не изменяя в Реальном, "меняет" для субъекта "всё", придется признать, что покуда аналитик не может сказать, в чем проделываемая им операция состоит, термин "магическое мышление", обозначающий наивную веру, которую субъект, которым аналитик занимается, питает в его могущество, останется ничем иным, как алиби его собственного заблуждения.
Случаев продемонстрировать глупость в употреблении этого термина как в психоанализе, так и вне его, представляется немало, но этот открывает перед нами, без сомнения, самую благоприятную возможность поинтересоваться у аналитика относительно того, что же именно позволяет ему считать собственное знание привилегированным.
Ведь для того, чтобы провести различие между мышлением аналитика и мышлением тех, кто утверждает, будто он "не такой, как другие", ещё недостаточно, характеризуя полученные им во время собственного анализа познания, бездумно прибегать к термину "пережитое" — словно любое происходящее из опыта познание не "переживается" точно так же. Но в тщетности этих
утверждений нельзя упрекнуть и "человека", их произносящего. Ибо хотя оснований говорить, будто аналитик "не такой, как другие", "человек" действительно не имеет, так как признак, по которому "человек" узнает в себе подобном человека, состоит в том, что "человек" может с ним говорить, "человек", говоря, что аналитик не такой человек, как другие, все же прав, если он хочет тем самым сказать, что "человек" узнает в человеке равного себе по тому, насколько далеко идет значение его слов.
Итак, аналитик отличается от прочих тем, что общий всем людям функции он дает далеко идущее применение, которое не каждому доступно: он "держит" речь.
Это и есть то, что он для речи субъекта делает, — делает даже тогда, когда, как мы выше уже показали, он ее молчаливо выслушивает. Ибо молчание это предполагает речь, о чем свидетельствует само выражение "хранить молчание", которое по отношению к молчанию аналитика означает не просто тот факт, что он не производит шума, а то, что он молчит вместо ответа.
Нам не пойти этим путем дальше, пока мы не спросим себя: "а что же такое речь?" И попытаемся дать на него далеко идущий ответ.
Ни одно понятие не дает понять смысл речи — даже понятие понятия, ибо она не является смыслом смысла. Зато она дает смыслу опору в символе, который она в акте речи воплощает.
Перед нами, таким образом, акт, и в качестве такового он предполагает наличие субъекта. Однако сказать, что в акте этом субъект предполагает другой субъект, недостаточно, ибо субъект, скорее, сам утверждается в этом акте в качестве другого — в том парадоксальном единстве одного и другого, с помощью которого, как выше мы уже показали, один вверяет себя другому, чтобы стать идентичным самому себе.
Можно, таким образом, утверждать, что речь является коммуникацией, где субъект, в ожидании, что другой сделает его сообщение истинным, произносит это сообщение в обращенной форме, а сообщение это, в свою очередь, преобразует сам субъект, свидетельствуя, что он все тот же. Что и происходит каждый раз, когда человек дает слово, и заявления "ты моя жена" или "ты мой учитель" означают в его устах: "я твой муж", "я твой ученик".
Речь, таким образом, тем более оказывается поистине речью, чем менее истинность ее основана на том, что именуется "соответствием вещи". Истинная речь парадоксальным образом противостоит истинному суждению: если истинность первой из них обусловливает взаимное признание субъектами своего бытия [esse] — постольку, поскольку они в нем заинтересованы (inter-essés), то истинность второго обусловлена познанием реального — постольку, поскольку субъект рассматривает в объектах именно его. Однако когда пути этих различных истин пересекаются, каждая из них претерпевает изменения.
Так, истинное суждение, выявляя в данной речи данные обещания, выставляет на вид как ее лживость — ведь она берет в расчет будущее, которое, как говорят, одному Богу известно, так и ее двусмысленность — ведь она непрерывно выходит за пределы существа, которого касается, а становление ее происходит в отчуждении.
В свою очередь, истинная речь, поинтересовавшись у истинного суждения о том, что оно значит, обнаружит, что, поскольку без помощи знака ничто продемонстрировано быть не может, одно значение всегда отсылает к другому, обрекая тем самым рассуждение на ошибку.
Что же удивительного, если между Харибдой и Сциллой этих взаимных словесных упреков дискурс промежуточный — такой, где субъект, замыслив добиться признания, обращает свою речь к другому с учетом того, что он знает о своем бытии как данности — вынужден будет пуститься на хитрости?
Так на самом деле и поступает любой дискурс, имеющий целью добиться от вас со-гласия (само это слово "до-биться" задает стратегию его достижения). И любой, кто принимал хоть малейшее участие в каком-либо начинании или просто в поддержке какой-либо человеческой инициативы, прекрасно знает, что даже когда соглашение по сути дела достигнуто, битва о словах продолжается, что очередной раз свидетельствует о могущественном влиянии посредника, в роли которого здесь выступает речь.
Процесс этот приводит субъекта к вероломству, заставляя его дискурс лавировать между обманом, двусмысленностью и заблуждением. Но борьба за то, чтобы обеспечить мир столь непрочный, не оказалась бы самым обычным полем интерсубъективности, не будь человек вполне убежден (per-suadê) речью заранее, а это значит, что чувствует он себя в ней в своей стихии.
Дело еще и в том, что человек, подчиняя свое бытие закону признания, прокладывает себе дорогу речи, что делает его доступным любому внушению. Тем не менее он застревает и безнадежно плутает в дискурсе убеждения, виной чему те нарциссические миражи, которые и определяют отношение "его Я" к другому.
В результате вероломство субъекта, связанное с этим промежуточным дискурсом, настолько тесно, что окрашивает собой даже признания в дружбе, и усугубляется заблуждением относительно того, где эти миражи помещают его самого. Именно это Фрейд как раз и обозначил в своей топике как бессознательную функцию Я, указав впоследствии на дискурс запирательства как важнейшую ее форму [Verneinung, 1925].
Таким образом, идеальным условием анализа мы должны признать прозрачность миражей нарциссизма для аналитика, — прозрачность необходимую ему, чтобы приобрести восприимчивость к подлинной речи другого. Остается лишь понять, каким образом можно в его дискурсе эту речь распознать.
Конечно, даже промежуточный дискурс этот, как бы ошибочен и обманчив он ни был, свидетельствует в какой-то мере о существовании речи, лежащей в основании истины — свидетельствует как тем, что существует лишь до тех пор, пока себя таковым провозглашает, так и тем, что, открыто заявляя о себе как о лживом, решительно утверждает таким образом существование речи истинной. И если, используя этот феноменологический подход к истине, удается найти ключ, потеря которого толкнула логический позитивизм на поиски "смысла смысла", не поможет ли он заодно рассмотреть в ней и "понятие понятия", поскольку это последнее являет себя в речевом акте?
Эта речь, которая в ее истине созидает субъект, ему, тем не менее, навсегда, за исключением тех редких моментов, когда он пытается — и как неловко! — овладеть ею в клятвенном слове, заказана — заказана уже в силу того, что на непризнание с его стороны обрекает ее промежуточный дискурс. Но она все равно говорит — говорит везде, где она может в его существе сказаться, на всех уровнях, ею в нем сформулированных. Это и есть антиномия, заложенная в тот смысл, который придал Фрейд понятию бессознательного.
Но речь эта все же доступна, так как никакая истинная речь речью одного-единственного субъекта быть не может — ведь действие ее основано на опосредовании другим субъектом, благодаря чему она открыта бесконечной — но отнюдь не нескончаемой, ибо замкнутой — цепочке речей, конкретно реализующей собой диалектику признания в человеческом сообществе.
И лишь по мере того, как аналитик заставляет промежуточный дискурс умолкнуть в себе, открывая свой слух для цепочки речей истинных, может он ввести в нее свою послужащую откровением интерпретацию.
Это делается очевидным всякий раз, когда мы рассматриваем удачную интерпретацию в ее конкретной форме. Возьмем в качестве примера классический анализ, известный как случай "Человека с Крысами": решающий поворот приходится здесь на момент, когда Фрейд обращает внимание на озлобление, вызванное у него подсказками матери относительно соображений при выборе супруги.