Лев Шестов - На весах Иова
Поразительно, что, не имея никакой научно-философской подготовки, он так верно разглядел, в чем основная, вековечная проблема философии. "Записки из подполья" не обсуждаются и даже не называются по имени ни в одном философском учебнике. Нет иностранных слов, нет школьной терминологии, нет академического штемпеля: значит, не философия. На самом же деле, если была когда-либо сделана "Критика чистого разума", то ее нужно искать у Достоевского — в "Записках из подполья" и в его больших романах, целиком из этих записок вышедших. То, что нам дал Кант под этим заглавием, есть не критика, а апология чистого разума. Кант не дерзнул критиковать разум, несмотря на то, что, как ему казалось, он, благодаря Юму, проснулся от догматической дремоты. Как он поставил вопрос? Есть наука математика, есть науки естественные — возможна ли наука метафизика, логическая конструкция которой была бы той же, что и логическая конструкция уже оправдавших себя положительных наук. Это он считал кри тикой! И пробуждением! Но ведь прежде всего, если уже он хотел критиковать и проснуться, нужно было поставить вопрос о том, оправдали ли себя точно «положительные» науки и вправе ли они называть свое знание знанием? Не есть ли то, чему они нас учат, обман и иллюзия? Такого вопроса он не ставит: настолько он не пробудился от своего ученого сна. Он «убежден», что положительные науки «оправдали» себя «успехом», т. е. теми «выгодами», которые они принесли людям, — стало быть, они суду не подлежат, а сами — судят. И, если метафизика хочет существовать, она должна предварительно испросить санкции и благословения у математики и естествознания.
Дальнейшее известно: оправдавшие себя «успехом» науки стали науками только благодаря тому, что в их распоряжении был ряд «принципов», "правил" — синтетические суждения a priori. Правил незыблемых, всеобщих и необходимых, от власти которых не может освободить, по мнению Канта, смертного никакое пробуждение. А так как эти правила применимы в "пределах возможного опыта", а за этими пределами неприменимы, то, стало быть, метафизика, которая стремится (по мнению Канта) к запредельному, невозможна. Так рассудил Кант, воплотивший в свои суждения всю практику научного мышления исторического человечества. Достоевский, хоть он о Канте не имел никакого представления, поставил тот же вопрос — но его прозрение было много глубже. Кант глядел на мир общими человеческими глазами. У Достоевского были, как мы знаем, «свои» глаза.
У Достоевского не положительные науки судят метафизику, а метафизика — положительные науки. Кант спрашивает: возможна ли метафизика? Если возможна, будем продолжать попытки наших предшественников, если невозможна — бросим, возлюбим нашу ограниченность и поклонимся ей. Возможность — естественный предел — в нем есть нечто успокаивающее, даже мистическое. Это — вечная истина: veritas æterna. Само католичество, опирающееся на откровение, учит: Deus impossibilia non jubet.
Бог не требует невозможного. Но тут-то и проявляет себя "второе зрение". Подпольный человек, тот подпольный человек, который со столь ужасающей искренностью заявил нам, что он хуже всех людей на свете, вдруг, сам не зная по какому праву, срывается со своего места и резким, диким, отвратительным (все в подпольном человеке отвратительно), не своим голосом (у подпольного человека не свой голос, как и глаза у него не свои) кричит: ложь! обман! Бог требует невозможного. Бог требует только невозможного. Это "все вы" пасуете пред стеной и видите в стене что-то успокаивающее, окончательное, даже, как католики, мистическое. Но я вам заявляю, что ваши стены, ваше «невозможное» только предлог и отвод и ваш Бог, тот Бог, который не требует невозможного, есть не Бог, а гнусный идол — одна из тех больших или малых выгод, дальше которых вы никогда не шли и не пойдете. Метафизика невозможна! Стало быть — ни о чем, кроме метафизики, ни думать, ни говорить не буду… "У меня, господа, есть приятель… Приготовляясь к делу, этот господин тотчас же изложит вам велеречиво и ясно, как именно нужно поступить ему по законам рассудка и истины! Мало того, с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели, и — ровно через четверть часа, без всякого постороннего повода, а именно по чему-то внутреннему, что сильнее всех его интересов, выкинет совершенно другое колено, т. е. явно пойдет против всего, об чем сам и говорил: ну, одним словом, против всего". Против какого такого «всего»? И что это за «внутреннее», которое сильнее всех «интересов»? "Все" — это, выражаясь школьным языком, законы рассудка и совокупность «очевидностей». "Внутреннее" — "иррациональный остаток", находящийся за пределами возможного опыта. Ибо тот опыт, с которого, по Канту (Кант — нарицательное имя; Кант это всемство, все мы), начинается всякое знание и из которого выросла наша наука, не включает и не хочет включить то «внутреннее», о котором говорит Достоевский. «Опыт» Канта есть коллективный опыт человечества, и только популярное, торопливое истолкование смешивает его с фактами материального или духовного бытия. Иначе говоря, этот «опыт» уже непременно предполагает готовую теорию, т. е. систему правил, законов, о которых Кант, конечно, правду сказал, что не природа людям, а люди природе диктуют законы. Но тут-то и начинается коренное расхождение и взаимное «непонимание» между школьной философией, с одной стороны, и устремлениями Достоевского — с другой. Как только Кант слышит слово «закон» — он обнажает голову: не смеет и не хочет спорить. Раз диктуются законы, значит — власть, раз власть, значит, нужно покориться, ибо высшая добродетель человека в покорности. Но, конечно, не живой «человек» диктует законы природе. Такой человек и сам только природа, т. е. то, что подчиняется. Высшая, последняя, окончательная власть принадлежит "человеку вообще", т. е. началу идеальному, равно далекому и от одушевленного существа, и от неодушевленного тела. Иначе говоря: над всем, что есть, стоит принцип, правило, закон. Наиболее адекватное, хотя и не столь соблазнительное выражение кантовской мысли было бы: не природа и не человек диктует законы, а природе и человеку диктуются законы законами же. Иначе говоря, в начале был закон. Если бы Кант так выразил свое основное положение, он был бы ближе и к научному мировоззрению, которое он стремился оправдать, и, вместе с тем, к обычному здравому смыслу, из которого научное мировоззрение и выросло. Тогда бы исчезла разница между теоретическим и практическим разумом, т. е. был бы достигнут философский идеал: "Поступай так, чтоб принцип твоего поведения мог стать всеобщим законом". Т. е. «правило» есть то, чем оправдывается поступок, подобно тому как в правиле выражается и истина. И природа, и мораль выросли из правил, из автономных, самодовлеющих принципов, которые одни имеют надэмпирическое, вневременное бытие. Повторяю еще раз: Кант не сам все это выдумал — он только отчетливее формулировал то, к чему привела людей научная мысль. Вместо сонма свободных, невидимых духов — индивидуальных и капризных, которыми мифология населила мир, наука создала новый мир призраков, — призраков, всегда себе равных и неизменимых, и в этом усмотрела окончательное преодоление древнего суеверия. В этом сущность идеализма, в этом современность видит высшее, последнее достижение.
Достоевский, хотя и не имел профессиональной подготовки, с необычной чуткостью понял, как должен быть поставлен основной вопрос философии: возможна ли метафизика как наука?
Но, во 1-х, почему метафизика должна быть наукой? Во 2-х, какой смысл в наших устах имеет слово «возможный»? Наука предполагает как свое необходимое условие то, что Достоевский называл «всемством», т. е. всеми признанные суждения. Есть такие всеми признанные суждения, и эти суждения имеют огромные, сверхъестественные преимущества пред суждениями, не принятыми всеми: только они называются истинными. Достоевский превосходно понимал, почему наука и здравый смысл так гоняются за всеобщими и необходимыми суждениями. «Факты» сами по себе не «обогащают» нас, не приносят никаких выгод. Что с того, если мы подметили, что камень согрелся на солнце, кусок дерева держался на воде, несколько глотков воды утолили жажду и т. п. Науке отдельные факты не нужны, она даже не интересуется ими. Ей нужно то, что факты чудесным образом превращает в «опыт». Когда я получаю право сказать: солнце всегда согревает камень, дерево никогда не тонет в воде, вода всегда утоляет жажду и т. п., только тогда добывается научное знание. Иначе говоря: знание становится знанием лишь постольку, поскольку мы в факте открываем «чистый» принцип, то невидимое глазу «всегда», тот всемогущий призрак, который унаследовал власть и права изгнанных из мира богов и демонов. То же, что и в физическом мире, наблюдаем мы и в мире нравственном. И там место богов заняли принципы: уничтожьте принципы — и все смешается, не будет ни добра, ни зла, подобно тому как и в мире внешнем, если исчезнут законы, все что угодно будет возникать из всего чего угодно. Само представление об истине и лжи, о добре и зле предполагает вечный, неизменный порядок. Это и стремится выявить наука, создавая теорию. Если мы знаем, что солнце не может не согреть камень, дерево не может тонуть в воде, что вода необходимо утоляет жажду, т. е. если мы можем наблюденный факт превратить в теорию, поставив его под охрану невидимого, но вечного, никогда не возникшего и потому никогда не могущего исчезнуть закона, — у нас есть наука.