Томас Венцлова - Собеседники на пиру
«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из первых стихотворений, создающих цветаевский миф об особом статусе поэта и его парадоксальных взаимоотношениях со временем. Цветаева продолжает, но и развивает традицию, восходящую к весьма архаической эпохе, особенно значимую для романтиков и вновь распространившуюся в наши дни, хотя и в модернизированном толковании: поэт «одержим» текстом, тексты (язык, культура) пишут сами себя, пользуясь поэтом как инструментом. «Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих, суть, предстающая стихом. …Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет» («Поэт о критике», V, с. 285). С этой традицией связана цветаевская тяга к максимализму, к сверхнапряженности существования: стих поэту, как некогда пророчество шаману, внушает высшая сила, daimonion, которая одновременно сжигает и убивает его. Поэтому стих не только экстремален, но и телесен, биологичен («Вскрыла жилы: неостановимо…», II, с. 315). С другой стороны, daimonion делает поэта непредсказуемым и неуправляемым. К поэтическому бытию неприложимы кантовские категории времени, пространства и причинно-следственных связей: «Он тот, кто спрашивает с парты, Кто Канта наголову бьет…» («Поэт 2», II, с. 184).
Отсюда крайне частый и весомый у Цветаевой мотив вражды поэта с миром и особенно несовместимости поэта со временем, календарем. Этот мотив разработан во многих эссе и стихах. Согласно Цветаевой, поэт улавливает масштаб и скрытый ритм истории, тем самым творя время, но и становясь его жертвой. «Брак поэта с временем — насильственный брак. Брак, которого, как всякого претерпеваемого насилия, он стыдится и из которого рвется — прошлые поэты в прошлое, настоящие в будущее — точно время оттого меньше время, что оно не мое!» («Поэт и время», V, с. 343). Во множестве стихов это отношение ко времени высказано оксюморонными построениями: «Начинать наугад с конца, И кончать еще до начала…» («Легкомыслие! — Милый грех…», I, с. 235); «Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой… Мне солнце горит — в полночь! Мне в полдень занялась звезда!» («Еще и еще песни…», I, с. 257). Рассмотренный нами текст как раз и есть оксюморон, развернутый в сюжет: стихи являются читателю — должны ему явиться — и слишком рано, и слишком поздно. Время как бы выворачивается наизнанку. Значение приобретает не то, что расположено в его отрезке, совпадающем с сознательной жизнью, а, так сказать, инфракрасная и ультрафиолетовая части временнóго спектра, то, что дальше и раньше, то, что было до и будет после[715].
Детство в этой системе ценностей есть состояние, когда daimonion говорит особенно внятно. «Сорока семи лет от роду скажу, что всё, что мне суждено было узнать, — узнала до семи лет, а все последующие сорок — осознавала», — писала Цветаева в автобиографии 1940 года (V, с. 6). Гораздо раньше та же концепция особой детской зрячести, ясновидения (кстати, сходная с пастернаковской концепцией) высказана в письме Волошину от 18 апреля 1911 года: «Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати» (VI, с. 46). Детство есть эпоха, когда будущий поэт неосознанно прикасается к жизни иных поколений, становится сопричастным их опыту и силе: «Недаром у меня, тринадцатилетней девочки, было чувство, что живу десятую жизнь, не считая знаемых мною — отца, матери, другой жены отца, ее отца и матери, — а главное, какой-то прабабки…» («Наталья Гончарова», IV, с. 71).
С другой стороны, знаком исключительности и избранничества оказывается непризнанность при жизни и ранняя смерть: «Есть у Гёте изречение: „Не нужно было бы писать ни единой строки, не рассчитывающей на миллионы читателей“. Да, но не нужно торопить этих миллионов, приурочивать их именно к этому десятилетию или веку» («Поэт о критике»; V, с. 288). Заметим, что «нечитанность» своих стихов Цветаева обычно преувеличивала. Уже первый сборник ее был встречен, пожалуй, даже слишком восторженными отзывами («Сразу слава среди поэтов», — справедливо заметила она в записной книжке от 3 июня 1931 года — IV, с. 600), а широкая аудитория в ранние годы принимала ее, по-видимому, безоговорочно («Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами — шум моря», — пишет Анастасия Цветаева[716]). Однако характерны слова Цветаевой в письме Пастернаку от 10 февраля 1923 года: «И — забавно — видя, как они [окружающие поэты] их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством, то: причудником пера, чуть ли не проказником. Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер>, поэты» (VI, с. 229). Это высказывание, подтвержденное нелюбовью Цветаевой к кружковщине и тем фактом, что после первых двух сборников она долгое время не стремилась печататься, дает любопытный комментарий к строке «Что и не знала я, что я — поэт…».
Тема «призвания и признания» возникала в лирике, да и не только в лирике Цветаевой, многократно. Но особенно близкие параллели с рассмотренным нами текстом относятся к эмигрантской эпохе, когда поэтическое призвание, как никогда ранее, стало смыслом ее жизни, а непризнание — судьбой. Тематический круг, начатый стихотворением 1913 года, замыкается двумя поздними и не слишком известными текстами. 14 сентября 1931 года написаны строки:
— Не нужен твой стих —Как бабушкин сон.— А мы для иныхСновидим времен.
— Докучен твой стих —Как дедушкин вздох.— А мы для иныхДозóрим эпох.
— В пять лет — целый свет —Вот сон наш каков!— Ваш — на пять лишь лет,Мой — на пять веков.
— Иди, куда дни!— Дни мимо идут…— Иди, купа мы.— Слепые ведут.
А быть или нетСтихам на Руси —Потоки спроси,Потомков спроси.
(II, с. 298)В феврале 1935 года написаны последние короткие стихи о времени, которое переворачивает поэт, — «Жизни с краю…». Они завершаются словами:
Я — «отстала»,А вы — отстаете,
Остаетесь.Крылом — с ног сбивая,Вы несетесь,А опережаю —Я?
(II, с. 329)Вопросительный знак в конце этого стихотворения снят историей.
Искушение мастера культуры («Несвоевременные мысли»)[**]
Наивность: Горький.
В. И. Ленин. План четвертого «Письма издалека» 12 (25) марта 1917 годаВ недавно изданных на Западе воспоминаниях рассказывается поучительная история, происшедшая в 1949 году. Студент Револьт Пименов, усомнившись в некоторых истинах, которые преподавались в Ленинградском университете, был подвергнут судебно-медицинской экспертизе. Ученый-психиатр получил рукопись, изготовленную Пименовым в палате лечебницы. «Профессор квалифицировал эту рукопись как маниакальный бред больного, свидетельствовавший о маниакально-депрессивном психозе и мании величия. На самом деле это был рассказ Горького „Человек“, который Пименов знал наизусть… и который он воспроизводил от нечего делать»[718]. Если бы Пименов «от нечего делать» воспроизвел «Несвоевременные мысли», заключение экспертизы было бы, разумеется, менее благоприятным.
«Несвоевременные мысли» — серия статей, напечатанная в 1917–1918 годах в петроградской газете «Новая жизнь», — пожалуй, самая любопытная страница в огромном наследии Горького-публициста[719]. Она свидетельствует о весьма серьезных расхождениях Горького с большевиками, в том числе и с Лениным. Статьи Горького в «Новой жизни» были заметным литературным и политическим событием и вызвали многочисленные резко отрицательные отклики, причем не только в лагере большевиков. Ленин в полемике по поводу «Несвоевременных мыслей», насколько известно, не принял участия. Однако «Правда» 22 (9) декабря 1917 года опубликовала неподписанную статью «Раскисший Горький», а «Известия» 23 (10) марта 1918 года — также неподписанную статью, вполне однозначно названную «Совесть издохла». Троцкий, используя идиоматику, характерную для самого Горького, причислил его к людям, проникнутым «насквозь мелкими и пошлыми предрассудками мещанской среды»[720]; Плеханов утверждал, что «ума в его публицистике не больше, чем было в публицистике Гоголя», хотя «художественный талант гражд. Горького, конечно, далеко не так велик, как талант Гоголя»[721]; Дмитрий Философов — человек совершенно иных взглядов — возмущался тем, что Горький «старается привлечь ученых, писателей и художников на службу совдепам»[722]. Сталин, как замечает А. И. Овчаренко, «решительно, хотя и в грубой форме, предупредил писателя, напомнив ему судьбу „громких имен“, не пожелавших учиться у революции и оказавшихся отброшенными в небытие»[723]. Несомненно, Сталин был выдающимся специалистом по отбрасыванию громких имен в небытие. Имя Горького избежало этой судьбы — напротив, им даже был назван ныне печально прославившийся город (место ссылки Андрея Сахарова); однако отброшенными в небытие, во всяком случае в Советском Союзе, оказались «Несвоевременные мысли».