Генрих Киршбаум - «Валгаллы белое вино…»
В «Феодосии», в главе о Мазесе да Винчи, носившем, кстати, «бетховенскую рубашку» (II, 402), описывался фаэтон: «Лошадь, подметая ногами искры, с такой силой обивала горячие камни, что казалось, в них должна была образоваться лестница» (II, 400). Возможно, это видение «града копыт», пробивающих лестницу внутрь земли, и легло в основу образного перехода от «гарцующих коней» в предгетевеком Франкфурте к ступенькам, по которым поэты со страниц альманахов XVIII века «сбегали в гроб». Мандельштамовский герой готов последовать за своими немецкими друзьями, готов умереть, причем умереть с легкостью и непринужденностью обычного действия: умереть, как сбегать «в погребок за кружкой мозельвейна». В сонете «Христиан Клейст» мотив поэзии в этой легкости умирания звучал еще очевиднее:
И прямо со страницы альманахаОн в бой сошел и умер так же складно,Как пел рябину с кружкой мозельвейна.
(III, 69)Умереть с той же «складностью», что и петь: песнь и смерть неразрывны[308], нужно умереть в веселье, играючи; знаменательно в связи с этим ласкательное «погребок», семантически и фонетически связанное с фобом. Сходная паронимическая игра на грб уже была в стихотворении «Дикая кошка — армянская речь…», где «Долго ль еще нам ходить по гроба, / Как по грибы деревенская девка?..» (III, 42). В случае HP семантико-фонетическая связь между погребком и гробом оказывается этимологически правильной.
«Мозельвейн» уводит в семантическое поле «вина» и «опьянения», так многосложно коннотированное в творчестве Мандельштама. В контексте немецкой темы у Мандельштама кружка мозельвейна перекликается с белым вином Валгаллы («Когда на площадях и в тишине келейной…») и голубым пуншем из «Декабриста». Литературные ассоциации расходятся от «Фантасмагорий в бременском винном погребке» В. Гауфа до «Дифирамба» Клейста, строки из которого Мандельштам предпослал эпиграфом к черновому варианту. В третьей строфе стихотворения Эвальда Христиана Клейста, из которого Мандельштам взял стихи для эпиграфа, есть «мозельское вино»:
Moslerwein, der Sorgenbrecher,Schafft gesundes Blut.Trink’ aus dem bekränzten BecherGlück und frohen Muth!
(Kleist 1771: 46)В кружке клейстовского мозельвейна — счастье (удача, «Glück») и искомое Мандельштамом радостное мужество («froher Muth»). В связи с этим вспоминаются поиски и «примерки» «германского» мужества в «Декабристе» и «Когда на площадях и в тишине келейной…». «Мозельвейн» Клейста — живительная влага (дословно: ломающий, прерывающий печаль — Sorgenbrecher) — творит здоровую кровь. Этот мотив пересекается с темой подмены крови и «вечных снов» — «образчиков крови» в стихотворении «Батюшков». Кружка мозельвейна метонимически связана и с соком виноградных лоз из строфы эпиграфа, там вино — эликсир жизни. Оксюморонность высказывания сгущается: умирать нужно с легкостью похода за животворящим, горячащим кровь вином. Кружка мозельвейна немецких поэтов находится в братско-дружественной метонимической связи и со стаканами Батюшкова («Батюшков»), и с бокалом Языкова из цикла стихов о русской поэзии:
Дай Языкову бутылкуИ подвинь ему бокал.Я люблю его ухмылку,Хмеля бьющуюся жилкуИ стихов его накал.
(«Стихи о русской поэзии», III, 66)«Бокал» для Языкова зарифмован с «накалом» стихов. Накал — эквивалент «glühen» клейстовского вина. Так Мандельштам на интертекстуальном уровне, метафорически и символически вовлекает в свой разговор с немецкими поэтами участников своего предыдущего «разговора» о поэзии, русских поэтов XVIII–XIX веков, подтекстуальные и биографические константы которых уже вливались в немецкую тему у Мандельштама[309].
В стихах о русской поэзии присутствовал и гром, который «наслаждается» мускатом. Историко-литературно верна связь муската из стихов о русской поэзии с белым вином Валгаллы и мозельвейном немецких предромантиков — они имеют общую анакреонтическую подоплеку. В «Батюшкове» Мандельштам говорил о «виноградном мясе стихов» (III, 66), также и в HP виноград и поэзия сливаются в одной метафоре: виноград и вино выступают и как символ поэзии, и как ее объект. «Винными» образами Мандельштам наращивает топику пира: встреча с друзьями-поэтами происходит в «немецкой» обстановке, в ситуации пира, знакомой нам по другим «немецким» стихотворениям («Декабрист», «Когда на площадях и в тишине келейной…», «Телефон»).
3.2.5. «Бог Нахтигаль»
25 Чужая речь мне будет оболочкой,26 И много прежде, чем я смел родиться,27 Я буквой был, был виноградной строчкой,28 Я книгой был, которая вам снится.
В следующей строфе Мандельштам, уже погрузивший читателя в мир немецкой поэзии, возвращается к теме ухода в «чужую речь», заявленной в первой строфе: «Чужая речь мне будет оболочкой…» Чужая речь — не только речь иностранная, в данном случае немецкая, но и речь других поэтов, чужая поэтическая речь, из которой Мандельштам конструирует собственную. Характерно в связи с этим высказывание Эйхенбаума на одном из поэтических вечеров Мандельштама в 1933 году, на котором читалось HP. В конспекте своего выступления Эйхенбаум, явно реминисцируя HP, говорит о «филологизме» Мандельштама, о его «любви к чужой речи», о «необходимости иносказания, „чужой речи“» (1987: 448, прим. 1).
Чужая речь призвана стать новой «оболочкой». Об утрате «оболочки» Мандельштам писал в «Египетской марке»: «Ах, Мервис, Мервис, что ты наделал! Зачем лишил Парнока земной оболочки, зачем разлучил его с милой сестрой?» (II, 466). Оболочка утрачена и должна быть восстановлена или же найдена новая. Оболочка — слово из словаря «Ламарка», навеянного разговорами с ламаркистом Б. Кузиным, — образно перекликается с «ламарковской» «роговой мантией» на пути растворения по упругим сходням эволюционных рядов[310]. В то же время оболочка предполагает определенную защиту того родного, что остается внутри. «Чужая речь» выступает как защитный слой, который предотвратит попадание в творящееся «свое», советское литературное и культурное пространство начала 1930-х годов, в искусительное лицемерие, несущее поэтическую смерть и бесчестье.
В следующих стихах Мандельштам, подобно спуску по «подвижной лестнице Ламарка», расшифровывает свою генеалогию: «И много прежде чем я смел родиться…» «Сметь родиться» — так сказать по-русски нельзя. «Сметь» — «посметь» предполагает волевое решение, «рождение» же — действие неподконтрольное, по ту сторону волевого усилия. На фразеологическом уровне Мандельштам продолжает игру с семантическими аномалиями, начатыми в первой строфе. «Смел» как смог и посмел — отсюда и русское слово «смелость», а смелость — часть искомого Мандельштамом бесстрашия.
До своего рождения лирический герой HP «буквой был, был виноградной строчкой…». Это второе упоминание «буквы» в стихотворении; первое произошло в контексте предгетевского Франкфурта. Мандельштам метафорически переносит свое обращающееся и обращенное к немецкой поэзии «я» в искомую ситуацию. Таким образом, в воспоминании Мандельштама одной из букв, гарцевавших в нетерпеливом ожидании грядущего поэтического переворота, был он сам.
Виноградная строчка образно связана с кружкой мозельвейна из шестой строфы и соком винограда из клейстовского эпиграфа. «Я» Мандельштама метонимически проникает и присутствует и в той кружке мозельвейна, и в соке винограда, в которых метафорически воплощена и легкая смерть, и «жизнегорячащая» стихия поэзии. Виноградная строчка может быть понята и как образная перифраза готического шрифта (Гаспаров 2001а: 656). По схожему принципу Мандельштам описывал впечатления от нотного письма немецких композиторов в «Египетской марке». Реинкарнационная цепочка поэтической преемственности выстраивается по нарастающей: буква, строчка, книга («Я книгой был, которая вам снится…»).
«Вам» — немецким поэтам, которым снится вещий сон. Стих придает всему лирическому повествованию профетическую интонацию. Обращение к немецкой речи открывается, с одной стороны, как обращение к прошлому поэзии, с другой — как гадание на этом прошлом о будущем: вехи мандельштамовской поэзии и личной судьбы поэта определили его немецкие собратья по перу.
В ходе работы над стихотворением Мандельштамом была отброшена следующая строфа:
Воспоминаний сумрак шоколадный.Плющом войны завешан старый Рейн.И я стою в беседке винограднойТак высоко, весь будущим прореян.
(1995: 485)Шоколадный сумрак воспоминаний — развитие образа плюща в «дубраве шоколадной» из сонета «Христиан Клейст». Дубрава — у Мандельштама «немецкая» культурная реалия (шумящие дубы в «Декабристе»), шоколадный — по всей видимости—, коричневый (коричневый мир старинной песни в «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»). «Плющом войны завешан старый Рейн» отсылает ко всем «рейнским» подтекстам и контекстам («Декабрист» и др.).