Ирина Каспэ - Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы
Эта концепция, безусловно, значима для нашей темы. Однако мы для разговора о «неуспешном поколении» выберем иной масштаб и соответственно иной угол зрения. Нас в первую очередь будет интересовать микросоциология и микроистория поколения — как представления о статусе писателя и индивидуальные мотивации литературного письма включаются в общую поколенческую модель, способную балансировать между символами успеха и неудачи, и какое место на этой шкале занимает категория незамеченности.
Итак, кратко напомним о тех исследовательских языках, которые не могут не учитываться в связи с темой поражения и успеха. Здесь, конечно, не имеет смысла говорить о сколько-нибудь едином поле исследований — как в случае с «поколением», — но выделить несколько опорных точек нам все же удастся.
Инструментарий, позволяющий перевести эту проблему на язык социологии, задается опять же Мангеймом. Особенно подробно — в работе «О природе экономических амбиций»[54]. Вопрос «Что есть „успех“?», вынесенный в название одной из главок, подразумевает вопросы о режимах удостоверения успеха (механизмах признания), критериях его измерения и оценки (объективациях социальных норм), наконец, о доминирующих социальных позициях, с которых такая оценка будет возможной. Встраивая «успех» в нормативную структуру общества, Мангейм различает две полярные стратегии: на одном полюсе окажется «стремление к успеху», представляющее собой рациональное освоение социальной реальности, на другом — отсутствие амбиций, «сумеречное» погружение в «бездонные глубины души». Для «бродяг, цыган и нищенствующих монахов», не думающих о завтрашнем дне и не устремленных к успеху, «мир проявляется <…> лишь через посредство смутных „атмосферных“ впечатлений»[55]. Иными словами, за границами успеха распадается язык и начинается территория невыразимого.
Исследовательская традиция, основывающаяся на интересе к этой территории невыразимых смыслов, слепых пятен побуждает расценивать неудачу как революционное действие, слом стереотипов и метанарративов, а применительно к литературе — как прорыв к более подлинной реальности, преимущественно политической: именно с этих позиций Делёз и Гваттари комментируют дневниковую запись Кафки о «малых», «второстепенных» литературах[56].
Но акценты могут быть расставлены и иначе. Согласно другой логике идея неуспешной, маргинальной, непризнанной современниками, «проклятой» литературы связана с обособлением литературного пространства, с его автономией от других институтов или социальных областей. Только в этом случае формируются ценностные механизмы поддержки и компенсации непризнанности — скажем, инстанция идеального, будущего читателя. Это направление размышлений намечено Сартром в книге «Что такое литература?»[57], а позднее воспроизведено в «полевой теории» Бурдье[58]. Существенно расширив представления об атрибутах и символах признания, Бурдье и его последователи[59] рассматривают неуспех как своеобразную форму стратегии успеха, как свободно избранную «позицию в литературном поле», позволяющую так или иначе получать «символическую прибыль».
Как видно из этого беглого обзора, с проблемой «успеха и поражения» связано несколько смежных проблем. Одна из них — проблема «социального» и «асоциального», «внешнего» и «внутреннего», «мейнстрима» и «маргинальности». Основная призма, сквозь которую мы намереваемся рассматривать подобные оппозиции, — теория публичных и приватных пространств. На макросоциологическом уровне эта теория активно разрабатывалась Эдвардом Шилзом и его школой[60]; в числе наиболее известных исторических исследований — переведенная на русский язык монография Ричарда Сеннета «Падение публичного человека»[61]. Другая значимая для нас проблема — собственно риторика умолчания, недоговоренности, невыразимости, проблема негативной идентичности и апофатических определений. Сошлемся на сборник статей, непосредственно посвященный этой теме, — «Языки несказуемого: Игра негативности в литературе и литературной теории» под редакцией Вольфганга Изера и Сэнфорда Бадика[62].
Интересующие нас сюжеты разворачивались преимущественно в Париже — городе, открытом для эмигрантов; однако собственное положение однозначно распознавалось нашими героями как уникальное. Еще один проблемный блок (им мы и завершим эту вступительную часть) — социальные, антропологические, культурные определения эмиграции; анализ возможных в эмиграции структур индивидуальной и групповой идентичности.
Это исследовательское поле начинает особенно активно разрабатываться в последние десятилетия — на волне интереса к образу постколониального, глобального мира[63]. Эмиграция, во-первых, утверждается в качестве одной из рубрик minority-studies[64], во-вторых, все чаще представляет собой своеобразную метафору актуальной культурной идентичности вообще. Эмиграция становится идеализированным воплощением «культурной открытости», «коммуникации поверх границ», «критической дистанции» по отношению к любым формам власти, а в самых радикальных трактовках — по отношению к любым культурным установкам как таковым[65]. Эти представления, как правило, персонифицирует фигура «номада», странника, посредника между культурами; проблема эмигрантской идентичности здесь решается прежде всего как проблема идентичности индивидуальной. В тех случаях, когда в центре исследования оказывается сообщество («диаспора»), могут акцентироваться иные культурные смыслы, закрепленные за эмиграцией: виктимность, несчастье, незащищенность, изоляция. Хотя признается и возможность «накопления новой творческой энергии в вызывающем, плюралистическом контексте вне родного отечества» — ресурс для формирования диаспоры нового типа, диаспоры «периода глобализации»[66]. В каком-то смысле образы эмиграции (диаспоры, изгнания, кочевничества) приобретают ту же неоднозначность, что и понятие поколения: с одной стороны, соотносятся с символами открытости, мобильности, независимости (или, в негативной модальности, — одиночества, оставленности), с другой — символизируют замкнутость, ограниченность, консервативность, верность традиционным ценностям, групповую солидарность.
Намереваясь избежать размытых метафор номадического сознания, мы посмотрим, что происходит на пересечении этих противоречивых смыслов. Имея в виду массовый отъезд из послереволюционной России, исследователи (как правило, эта тема интересует историков, реже — культурологов и социологов[67]) могут оперировать различными моделями эмиграции: от статичной, выстроенной по классическим лекалам (так, Андрей Азов принимает за образец для сверки «иудейскую ноту»[68]), до динамичной, отражающей особую культурную ситуацию (так, Ирина Сабенникова концептуализирует и подробно характеризует «феномен массовых антитоталитаристских эмиграций»[69]).
В любом случае (и это показывает предпринятая чуть выше попытка описать проблему в общих чертах) разговор об эмиграции требует терминологических уточнений и обычно начинается именно с них. В самом деле, слово «эмиграция» способно приобретать различные смысловые оттенки в зависимости от тех или иных языковых традиций и отсылает ко множеству других терминов: «беженство»[70], «изгнание»[71], «диаспора»[72]. С выбором терминов связана необходимость решить как минимум две задачи. Прежде всего — определить статус персонажей исследования. Здесь мы остановимся на «эмигрантах»: для наших целей потребуются не юридические, а наиболее ходовые и нейтральные определения.
Другая, более сложная задача — обозначить основания, на которых выстраивается образ эмигрантского сообщества, тем самым признав, что это сообщество существует. В качестве синонимов «русской эмиграции» нередко фигурируют «русская диаспора», «русское зарубежье», «зарубежная Россия». «Русское зарубежье» как исследовательский конструкт складывается отчасти из основных «географических центров», отчасти — из многочисленных внутри-эмигрантских сообществ — и формальных, и неформальных. Однако в конечном счете этот образ представляет собой нечто большее, чем конгломерат сообществ, и даже нечто большее, чем единое сообщество.
«Одна и та же Россия по составу своему как на родине, так и за рубежом. <…> Представители всех классов, сословий, положений и состояний, даже всех трех (или четырех) поколений в русской эмиграции налицо»[73], — утверждала Зинаида Гиппиус в 1930 году, когда контакты с Советской Россией начали прерываться, а созданные эмигрантами институции — прежде всего, пресса — развивали все большую активность. Образ миниатюрной копии исчезнувшего государства охотно и, как правило, без ссылок на Гиппиус воспроизводится исследователями («в сущности, в эмиграции были представлены все классы и сословия распавшейся Российской империи»[74]), значительно реже — уточняется («за границей были представлены практически все слои русского дореволюционного общества, хотя и в несколько измененных пропорциях»[75]); этому образу вполне отвечает исследовательский термин «Россия № 2» — не столь уж неожиданный, если вспомнить, что в публицистической риторике 1910–1930 годов Россия обладала способностью раздваиваться[76], а согласно несколько более поздним метафорам — подлежала транспортировке (образ России, «унесенной на подошвах»[77]). Логика, допускающая существование таких проективных образов России, предполагает поиск подлинного среди мнимостей — вопрос о том, какая же из Россий является настоящей, Марк Раев, один из наиболее авторитетных исследователей русской эмиграции, решает при помощи инверсии: «Из двух Россий, возникших вследствие политических событий, именно Россия за рубежом, которая проявила твердую решимость и недюжинную доблесть, продолжая быть Россией, оказалась более „подлинной“ и более продуктивной в культурном отношении. Хотя это общество представляется несколько искаженным и неполным, особенно <…> по своему демографическому составу, эмигранты воспринимали себя как представителей единого общества, а Русское Зарубежье — как свою страну»[78]. На мнимость, условность образа эмигрантского государства здесь указывает лишь модальность восприятия («эмигранты воспринимали себя как…»); апелляция к восприятию, разумеется, важна, поскольку влечет за собой попытку описать институциональные и коммуникативные ресурсы, которые такое восприятие поддерживают. В монографии, посвященной эмигрантским сообществам в Чехословакии, Елена Чинаева предпочитает использовать для решения той же задачи терминологию Бенедикта Андерсона и обнаруживает каналы, формирующие «воображаемое сообщество»[79]. Впрочем, уже само существование таких самостоятельных эмигрантских институтов, как пресса, литература, церковь, система среднего и высшего образования, иногда признается свидетельством социальной общности. Елена Менегальдо, автор книги «Русские в Париже», завершает одну из глав, названную «Зарубежная Россия — миф или реальность?», следующим выводом: «…Противоречия, изначала присущие этому необъявленному государству, гораздо в большей степени, чем политический антагонизм, объясняют провал Зарубежного съезда (4–11 апреля 1926 года), созванного в Париже ради создания настоящих „генеральных штатов эмиграции“. Начиная с этого времени политика отходит на задний план, уступая место культуре. Официально учредить Русское государство в изгнании эмигрантам не удается, зато они преуспевают в другом: они создают различные структуры, необходимые для жизни сообщества»[80].