Мариэтта Чудакова - Беседы об архивах (с илл.)
Так что же делать человеку с его биографией в том случае, если она не являет собой прямую стрелу, с первых сознательных действий ни разу не уклонявшуюся с верного пути? Быть может, лучшее средство — забвение? Может быть, надо забывать все дурное, а заодно и печальное, чтобы иметь силы жить? И тогда писание мемуаров — занятие вредное, растравляющее душу и расслабляющее волю?.
В XVIII веке на это смотрели спокойней, со всею верой в силу человеческого разума, свойственной этому веку.«…Кажется мне, не бесполезно воспоминать прошедшие наши проступки, — рассудительно писал 4 ноября 1788 года соученик и «сочувственник» А. Радищева Алексей Михайлович Кутузов в одном из обширнейших своих писем к Ивану Петровичу Тургеневу, — ибо действия тогдашних страстей, сопровождавшие наши погрешности, не существуя более, позволяют нам видеть одно токмо обнаженное деяние, и мы, рассматривая оное, яко уже не принадлежащее нам, судим оное беспристрастнее. Таковое рассмотрение, ежели только управляется надлежащим образом, есть, по мнению моему, одно из целительных средств для уврачевания будущих наших недугов. Собрание таковых замечаний составляет (позволь употребить уподобление) карту, означащую все подводные камни.
О коль щастлив, коль благополучен тот, который справляется по часу с нею! Удержав твердо в памяти все опасные места, тем удачнее может править своею ладьей, не так часто будет подвергнут кораблекрушению…»
В недавно переведенном у нас романе У. Фолкнера «Похитители» есть сцена, почти дидактически разъясняющая, что делать человеку в жизни с его биографией. Герой, одиннадцатилетний мальчик, возвращается в дом родителей после трехдневного отсутствия, и совершенные им за это время тяжелые проступки гнетут его и мучат. В душевном смятении и тоске он начинает разговор со своим дедом:
«— Я лгал, — сказал я.
— Поди сюда, — сказал он.
— Не могу, — сказал я. — Говорю тебе, я лгал.
— Знаю, — сказал он.
— Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.
— Не могу, — сказал он.
— Ничего нельзя сделать? Ничего?
— Я этого не говорю, — сказал дед. — Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.
— Что? — спросил я. — Как мне это забыть? Скажи — как?
— Тебе этого не забыть, — ответил он. — Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
— Так что же мне делать?
— Так и жить, — сказал дед.
— Жить с этим? Ты хочешь сказать — всегда?
До конца моей жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь — не могу.
— Нет, можешь, — сказал он. — И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина должен пройти через все. Через что угодно.
Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий…»
Но при этом любой торг с собственной биографией — дело суетное и недостойное. Нельзя выменять поступок на поступок, давний грех на сегодняшнюю добродетель. Ничего нельзя ни искупить, ни исправить, ни забыть — и потому именно нельзя забыть, что «оно для этого слишком ценно».
Забывание, смывание «строк печальных» своей биографии — это внутреннее, подспудное, неявное для самого человека им подчинение. Противостоять можно лишь тому, в чем не побоялся дать отчет — и не однажды. Память — это паша власть над нашим прошлым; чем острее она и яснее — тем человек, быть может, внутреннее свободней. Можно было бы сказать — «Пока помню — живу», и в этом, может быть, разрешение взаимоотношений между нашей жизнью и нашей биографией. Оно в том, чтобы нести бремя всех последствий и быть готовым ответить за все — молча и вслух, устно и письменно, перед собой, перед современниками и перед потомками. Оно в том, чтобы помнить, что поступок необратим, но пока человек жив, его жизнь продолжается и ее возможности — безбрежны. Нельзя озираться в тревоге на свое прошлое и, цепенея, следить процесс ежечасного овеществления своей жизни — в свою биографию, как и настоящего — в историю.
Сложность и острота психологической этой ситуации заключена еще в том, что чем напряженнее участвует человек в сохранении культуры, в закреплении памяти — тем сильнее и, может быть, смятеннее сознает он себя не только субъектом, но и объектом истории — в качестве рядовой фигуры времени. Сознавать это нелегко. Человек живет, двигается, приходит в волнение, отдается своим заботам, а между тем где-то в никому не видимой книге пишется и его биография, которая не может быть переписана. Бесстрашие жить включает в себя и это сознание. Не следует абсолютизировать печатное слово, представлять его единственным способом закрепления человеческой культуры.
«Я б такое мог рассказать о своей жизни какому-нибудь писателю, что он целый роман бы написал!» — вот характернейшая фраза, не однажды слышанная каждым. Но представьте себе, что нет такого писателя; подумайте о разветвленности письменной культуры, о разнообразных ее видах и разных их назначениях — без этого невозможно правильное кровообращение и функционирование организма исторической памяти.
Разнообразнейшая жизнедеятельность нашего общества не может вместиться ни в журнальные страницы, ни вообще в какую бы то ни было печатную продукцию текущего дня. Она бесконечно шире и многомернее этой продукции, и поток документальных о ней свидетельств разделен на сотни тысяч и миллионы ручьев.
Пишущий мемуары должен понимать — да, при его жизни его записки скорее всего не увидят света. Хотя бы потому уже, что в них названы имена ныне живущих людей, а среди фактов их биографии (и хорошо еще, если фактов, а не полумифов) рассказаны и такие, которые по естественному чувству такта не могут быть преданы огласке, и сама мысль об этой огласке удержала бы мемуариста от изложения этих фактов. Одни из пишущихся ныне мемуаров будут напечатаны со временем, другие — и это особенно важно понимать — целиком не будут опубликованы никогда, но войдут в научный обиход как важный исторический источник. На них будут ссылаться экономисты, статистики, историки литературы и историки общества; они станут, быть может, материалом для писателя. Отчетливое осознание всего этого необходимо каждому.
Дело, внутренне объединяющее всех людей, по давней традиции называющих себя интеллигентами, во многом видится нам именно в этом — сохранять, непрерывность культурной традиции, не дать пресечься потоку текстов, закрепляющих наш сегодняшний и вчерашний опыт. Будущие историки и архивисты покажут, как выполнялось это общее дело, откроют многочисленные факты подвижничества и самопожертвования, скрытые сегодня за оболочкой незаметной частной жизни, огражденные от общественного внимания многообразными обстоятельствами, включая и обычную человеческую скромность, желание остаться в тени.
Этих людей должно быть все больше, поток памяти должен шириться, а не слабнуть.
В одном из рассказов звездного путешественника Ийона Тихого, рожденного фантазией польского писателя С. Лема, герой попадает в лабораторию некоего профессора Коркорана. Длинным, еле освещенным коридором профессор подвел Ийона к большой стальной двери, вынул из кармана халата ключ, отпер дверь и вошел первым.«…Мы оказались в высоком зале, почти совсем пустом. По стенам проходили вертикальные толстые прутья… К прутьям были прикреплены полки, очень прочные, с подпорками, на них стояло десятка полтора металлических ящиков; знаете, как выглядят те сундуки с сокровищами, которые в легендах закапываются корсарами? Вот такими и были эти ящики с выпуклыми крышками, на каждом висела завернутая в целлофан белая табличка, похожая на ту, какую обычно вешают над больничной кроватью. Высоко под потолком горела запыленная лампочка, но было слишком темно, чтобы прочитать хоть слово из того, что написано на табличках».
Нечто близкое к этой картине видит и современный архивист, когда он отпирает большую стальную дверь архивохранилища (войти в которую имеет право только и исключительно работник, да и то не каждый, этого архива), а потом идет мимо многих и многих стеллажей, стоящих рядами. Проходы между стеллажами узки. На полках стеллажей не металлические ящики, а прямоугольные картонные коробки (чтобы уместился бумажный лист достаточно большого формата — такой, например, каким был лист гербовой бумаги, на котором писались прошения и доклады).
Этих коробок (картонов, как их называют) не полтора десятка, а десятки тысяч. Личный или семейный архив занимает — в зависимости от того, насколько он был пощажен временем, от объема деятельности фондообразователя (чем определяется и количество его собственных рукописей, и количество полученных им за его жизнь писем), от того, сколько десятилетий охватывают материалы архива, — один-два или до нескольких сотен картонов. Лампочки горят, как в рассказе Лема, высоко под потолком — из соображений противопожарных, — но не одна и не тусклая, а очень много — у каждого стеллажа, чтобы можно было прочесть надпись на картоне. Эти надписи — имена людей, большей частью давно умерших. На этом месте вернемся еще раз к рассказу Лема. «- Тихий, — обратился ко мне профессор, держа руки в кармане халата, — вслушайтесь на минуту в то, что здесь происходит. Потом я вам расскажу, — ну, слушайте же!