Андрей Ранчин - «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
К пушкинскому «Пророку» восходит серафим в стихотворении «Муха» (1985): «Увы, с собой их [обои и, шире, вещи. — А.Р.] узор насиженный ты взять не в силах, / чтоб ошарашить серафимов хилых / там, в эмпиреях, где царит молитва, / идеей ритма // и повторяемости, с их колокольни / — бессмысленной, берущей корни / в отчаяньи, им — насекомым / туч — незнакомым» (III; 106). Бродский, оспаривая Пушкина, и здесь утверждает невозможность встречи человека с божественными силами и иронизирует над ангелом — Господним посланником, называя серафимов «хилыми». Эпитет «хилые», возможно, навеян поэзией О. Э. Мандельштама. У Мандельштама он отнесен также к небесному существу, к птице — ласточке: «Научи меня, ласточка хилая, разучившаяся летать <…>» («Стихи о неизвестном солдате»)[398]. Серафимы принадлежат инобытию, потустороннему божественному миру. Мандельштамовская ласточка связана с миром мертвых[399].
Неожиданная вариация образа угля, пылающего огнем, символизирующего в «Пророке» огненное слово поэта, содержится в стихотворении Бродского «Эклога 4-я (зимняя)» (1980): «А потом все стихает. Только горячий уголь / тлеет в серой золе рассвета» (III, 15). Уголь — одновременно и метафора утренней зари, основанная на созвучии слов «уголь» и «утро». Но это также и цитата из «Пророка». Пушкин пишет о преображающем огне вдохновения, Бродский — об угасании огня: тлеет в золе лишь один-единственный уголь. Этот образ Бродского также напоминает о строках из пушкинского стихотворения «Осень»: «Но гаснет краткий день, и в камельке забытом / Огонь опять горит — то яркий свет лиет, / То тлеет медленно — а я пред ним читаю / Иль думы долгие в душе моей питаю» (III; 248). За этими стихами в «Осени» следует описание вдохновенного состояния лирического героя-поэта: «Я забываю мир — и в сладкой тишине / Я сладко усыплен моим воображеньем, / И пробуждается поэзия во мне: / Душа стесняется лирическим волненьем <…>» (III; 248). Созерцание огня в камине погружает пушкинского героя в стихию поэзии, рождает «огонь» вдохновения в его душе. Бродский в «Эклоге 4-й (зимней)», в противоположность автору «Пророка» и «Осени», создает парадоксальный образ одновременно угасающего и разгорающегося огня-угля. Уголь тлеет в серой золе. Серая зола — это останки других, сгоревших дотла углей. Останки былого огня. Это описание напоминает золу в погасшем камине. Такова метафорическая сторона образа. Но его денотат в вещественном, предметном мире — серое рассветное небо, не угасающее, но, наоборот, «загорающееся». Единство этому внутренне противоречивому образу из «Эклоги 4-й (зимней)» придается благодаря еще одному переносному значению. Горячий уголь соотносится с пушкинским «углем, пылающим огнем» и обозначает слабый, гаснущий, но негасимый огонек поэтического слова.
К пушкинскому «Пророку», к строкам «Отверзлись вещие зеницы, / Как у испуганной орлицы» (II; 304) восходит образ Бродского орел, прозревающий будущее, орел, парящий в прошлом, настоящем и будущем:
<…> Только, поди, орлу,парящему в темноте, привыкшей к его крылу,ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьемптицы — поскольку птица, в отличие от царя,от человека вообще, повторима — орел, паряв настоящем, невольно парит в грядущеми, естественно, в прошлом, в истории: в допоздназатянувшемся действии. Ибо она, конечно,суть трение временного о нечтопостоянное.
(«Каппадокия», 1993 (?) [III; 234])Аллюзия на пушкинский текст в «Каппадокии» — это не следование мотиву пророческого призвания поэта, а отрицание этого мотива. У Бродского прозорливостью пророка как будто бы обладает только орел, человек же этого дара лишен. Но оказывается, что приписывание царственной птице пророческого дара — не более чем софизм, пример изощренной игры ума с категориями времени — прошлого, настоящего и будущего, наподобие знаменитого постулата Зенона о стреле, одновременно летящей и неподвижной, и доказательства, что быстроногий Ахиллес никогда не догонит медлительную неповоротливую черепаху.
Разрозненные элементы, восходящие к пушкинскому «Пророку», встречаются у Бродского еще несколько раз: «Дать это [помесь прошлого с будущим. — А.Р.] жизнью сейчас и вечной / жизнью, в которой, как яйца в сетке, / мы все одинаковы и страшны наседке, / повторяющей средствами нашей эры / шестикрылую [выделено мною. — А.Р.] помесь веры и стратосферы» («Кентавры III», 1988 [III; 165]). Цитата здесь практически перестает быть самой собою: происходит полный разрыв с пушкинским контекстом; преемственность сохраняется только в плане выражения. Атрибут серафима перенесен на наседку (Бога)[400]; у Пушкина же серафим изменяет «физический состав» человека, но оживляет его Бог.
Сложное, закамуфлированное и искусное «переворачивание» строк пушкинского «Пророка» — образ лирического героя — витязя на перепутье и светофора — в стихотворении «Август» (1996): «Сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор <…>» (IV (2); 204). Перепутье в «Августе» соответствует перепутью, на котором пушкинскому герою явился серафим. Светофор в стихотворении Бродского — это одновременно и поэтический синоним, и поэтический антоним серафима. Серафим — ангел, одно из имен падшего ангела Сатаны (Ис. 14: 12–15); имя Люцифер (лат. «утренняя звезда», дословно: «несущий свет») — это точное соответствие слову «светофор» (также «несущий свет»), состоящему из двух корней — русского и греческого. «Витязь» у Бродского самоценен: он заменяет серафима[401].
Встречается у Бродского и поэтический «жест» отрицания пророческой миссии:
Я вглядываюсь в их черты без страха:в мои пятьдесят три их клювыи когти — стершиеся карандаши, а неугроза печени, а языку — тем паче.Я не пророк, они — не серафимы.
(«Письмо в Академик» [IV (2); 143])Серафим в этом стихотворении «скрещен» с мифологическим орлом, клевавшим печень Прометея (отождествление строится на общем признаке: посланник Бога, вырывающий язык у пушкинского персонажа, — и орел бога Зевса, терзающий печень титана).
То же отвержение еще недавно принимавшейся миссии пророка выражено и в стихотворении «Друг, тяготея к скрытым формам лести…»; лирический герой этого поэтического текста говорит о себе: «совсем недавно метивший в пророки» (II; 227).
Еще раз реминисценция из «Пророка» встречается у Бродского в ироническом контексте:
Но если вдруг начнет хромать кириллицаот сильного избытка вещи фирменной,приникни, серафим, к устам и вырви мой,чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робоюв которых Азию смешать с Европою,он трепыхался, поджидая басурманина,как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
(«Песня о красном свитере», 1970 [III; 214–215])Отказ от называния существительного «язык» воспринимается как табуирование выражения «мой член» (именно такие коннотации характерны для выражения «вырви мой»). Так «высокая образность» пушкинского «Пророка» переводится в обсценный и иронический план.
Амбивалентная трактовка пушкинского мотива поэта-пророка у Бродского связана с двойственным отношением автора «Разговора с небожителем» и «Литовского ноктюрна» к этому романтическому мифу. С одной стороны, он неоднократно подчеркивал исключительность и даже квазисакральность статуса поэта: «Что такое поэт в жизни общества, где авторитет Церкви, государства, философии и т. д. чрезвычайно низок, если вообще существует? Если поэзия и не играет роль Церкви, то поэт, крупный поэт как бы совмещает или замещает в обществе святого, в некотором роде. То есть он — некий духовно-культурный, какой угодно (даже, возможно, в социальном смысле) образец» (из интервью Виталию Амурскому)[402].
С другой стороны, поэт неизменно называл творящей силой не стихотворца, но сам язык: «<…> Независимо от соображений, по которым он [поэт. — А.Р.] берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, — немедленное последствие этого предприятия — ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее — ощущение немедленного впадания в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено» («Нобелевская лекция» [I; 15])[403].
3. «Читатель мой, мы в октябре живем»: мотив «творческой осени» в поэзии Пушкина и Бродского