Мариэтта Чудакова - Беседы об архивах (с илл.)
Фасад выходит на Страстную площадь: нынешние москвичи знают здание 7-й мужской гимназии…» (оно простояло до 1967 года). Преждевременные смерти, неудачные попытки сватовства, семейные печали, заботы… Оправдывая свой замысел, автор писал: «Мы нескромно читаем письма давно умерших людей, и вот мы вошли в чужую семью, узнали их дела и характеры.
Что же? ведь нет дурного в том, чтобы узнать и полюбить… личное участие к ним делает нас как бы современниками исторических событий, потому что их семейные невзгоды, в которых мы их застаем, так непосредственно связаны с историей эпохи…»
В том же издательстве вышла в 1916 году другая книга М. Гершензона, написанная на основе семейной переписки — «Декабрист Кривцов и его братья». Последнее время такого рода книги издаются редко, и это жаль откуда еще можно так почувствовать исторический быт, особый его цвет? Без чувства эпохи знание о ней может остаться голым, схематичным.
Неужели, садясь за письмо к матери или к другу, человек должен чувствовать, что он работает для вечности?
— Но есть все же некая щекотливость в рассуждениях об историческом смысле и значении частной переписки. Неужели, садясь за письмо к матери или к другу, человек должен чувствовать, что он работает для вечности?..
— Меньше всего мы хотели бы внушить своему читателю суетное стремление к увековечению своей личности в письмах к знаменитым людям или некую напряженность в переписке дружеской. Взаимоотношения частного человека с исторической памятью являют собою глубокую проблему.
Когда Л. Толстому прислали корректуру «Анны Карениной», к нему попали и несколько страниц печатавшейся в той же книжке «Русского вестника» драмы Д. Аверкиева «Княжна Ульяна Вяземская». Толстой прочитал эти страницы и с отвращением пересказывал в письме Н. Страхову: «Там какой-то русский князь убил любовницу и в ужасе от своего поступка в первую минуту восклицает: «О, я несчастный! В летописях будет написано, что я убийца!»
Л. Толстой пишет — «Ведь это ужасно!» и называет это «мерзостью». «Мерзость» заключена, по-видимому, не только в безвкусице, но в этической позиции, — и мы менее всего хотели бы быть понятыми в подобном плоском роде. Нет, мы не побуждаем читателя принять напряженную позу человека, охорашивающегося перед зеркалом истории, не в меру озабоченного судом потомства. Мы призываем к иному — к повседневному ощущению себя в некоем историческом потоке, проносящемся сквозь наш сегодняшний день, но в нем не передыхающем. Человек, воспитавший в себе историческое сознание, неминуемо обратится и к переписке, и к другим выражениям этого сознания.
Оно будет влиять на его жизнь опосредствованно — не в тот самый момент, как садится он за письмо, — точно так же, как, совершая добрый поступок, человек чаще всего не примеряет в этот момент к своему поведению правила морали.
Не забудем и то, что вместе с «пользой» для истории (которая, как мы трезво сознаем, далеко не всякого и не сразу может увлечь…) есть и сугубо личный «расчет» в писании писем, где мыслям своим и чувствам мы можем подыскать наиболее законченную форму, не смущаемую множеством тех случайных обстоятельств, которые неизбежно сопутствуют едва ли не всякому разговору. Если не каждый разделит с нами это мнение, то согласимся, во всяком случае, на том, что в письме мы открываем себя иначе, с иных сторон, чем при личном общении. Чем ближе отношения, чем интенсивнее духовный обмен, осуществляемый между людьми, тем больше потребности испытывают они сознательно ли или неосознанно — дополнить его перепиской, и те, кому этот случай не представлялся, по нашему глубокому убеждению, не испытывали в полной мере наслаждения человеческого взаимопонимания. Поэтому под конец, когда исчерпаны уже аргументы отвлеченного характера, мы призываем читателя писать письма — вне далеко идущих целей, а просто для того, чтобы (воспользуемся определением поэта) наслаждаться «психологической свежестью и новизной, свойственной этому занятию».
Но, наверно, не только письма. Не менее, а может, и более интересны для историков дневники. В сегодняшнем обыденном сознании слов «дневник» связывается не столько с подневной записью разнообразных событий, сколько со школьным дневником сына или дочери.
Но даже и отрешившись от этого значения слова, человек не выходит из круга понятий, связанных с чем-то школьным, детским… Девочка вела дневник, а подружки нашли и прочитали… Или — в «школьных» повестях недавних лет — обнаружили в дневнике у мальчика неодобрительные слова об учителях и товарищах и коллективно это обсуждали. Иногда записи из дневника появляются в молодежной газете — по следам исключительного какого-либо события, когда дневник фигурировал, например, в качестве вещественного доказательства при выяснении мотивов и виновников самоубийства. Словом, что-то либо детское, необдуманное, либо что-то выходящее за пределы «нормальной» жизни.
Отчасти это отражает реальное положение вещей.
Культурная традиция ведения дневников заметно пресеклась. Современному человеку трудно задуматься над идеей вести дневник, трудно решиться на это, трудно выдерживать регулярность, необходимую для этого занятия. Ему трудно понять цель этого занятия, которая так или иначе восходит к стремлению — неважно, сознательному ли, бессознательному — закрепить уходящий день, включить его в бытие историческое. Стремление это естественно для человека, не чуждого культуре, и нужны долгие десятилетия, чтобы оно ослабело и в людях, теснейшим образом с ней связанных. Когда-то к этому приучали с детства. В архивах лежат сотни дневников самых разных людей прошлого века, позапрошлого, начала нынешнего. Их авторы люди разного возраста, разного круга наблюдений, разного образа мыслей, сближенные лишь одним — потребностью вести записи о своей жизни. Дневник ведет еще мать за шестилетнего своего сына, добросовестно записывая его впечатления от поездки на дачу, от толково прожитого летнего дня. Гимназист III класса начинает в 1905 году свой дневник, предпосылая ему весьма витиеватое, на литературных образцах построенное вступление: «Когда-то давно (!) я основал дневник, в котором описывал все горести и радости домашней жизни. Теперь же, когда круг моих наблюдений и мыслей значительно расширился, я задался целью описывать все горести и радости гимназической жизни…»
На исходе восемнадцатого века отец осторожно и настойчиво пытается приохотить сына к этому занятию, польза которого для него не подлежит сомнению. «Пиши мне, мой друг, как ты проводишь время твое и начиная от утра до сна ночного как расположены и чем заняты силы твои? Я желаю знать о всем подробно, и ты заведи журнал каждого дня, в котором пиши все твое ежедневное занятие, даже кто у тебя будет, чем с ним занимался, о чем беседовали, и присылай ко мне, пока я здесь пробуду. Сим ты утешишь меня, а себя приучишь смотреть на все твои поступки, что есть первый шаг к мудрости» (неопубликованное письмо Максима Коваленского — ученика Григория Сковороды).
Вести путевой дневник во время путешествия было когда-то делом обыкновенным. До сих пор еще поступают в рукописные отделы библиотек и научных учреждений страны путевые записки XVIII и XIX веков — рукописей людей, ничем не примечательных, к литературе не прикосновенных, но считающих ведение дневника вполне естественным занятием путешественника. Сейчас путевые заметки все более становятся уделом одних лишь литераторов и служат обычно материалом для публикуемых вскоре по возвращении из поездки путевых очерков. Сама мысль о записи своих впечатлений становится, к сожалению, все более чуждой людям, далеким от профессиональных занятий литературой.
Двадцать работников научных учреждений страны ездили в течение двух недель по Европе и Африке, видели невиданные ими прежде города, наблюдали людей и нравы. Фотографировали многие, путевых записок не вел никто, кроме отрывочных записей в залах музеев: эти перечни увиденных картин — один из самых популярных и наименее осмысленных видов записей. Это, в сущности, диктанты, не требующие от человека никакого душевного напряжения и быстро теряющие свое значение и для самого пишущего, не дающие ему впоследствии никакого материала для повторного переживания.
«Да что писать-то? Посмотрели, получили впечатление — чего еще надо?» Это недоумение тесно связано с неумением. И снова приходит естественное соображение о том, что уменье записать свои впечатления не приобретается вдруг, в тридцать или в сорок лет, что этому необходимо учить в детстве.
Вот многотомные, в наше время с тщательностью изданные П. Зайончковским дневники известных русских государственных деятелей — министров и советников царя — П. Валуева, Д. Милютина, А. Половцева… Ежедневные записи — разговоры с государем, свое личное, не всегда вслух произнесенное или в официальных бумагах изложенное мнение о состоянии дел в государстве, отклики известных лиц на внутренние и внешние события, просто слухи…. Всем известный днэвник цензора А. Никитенко, составивший три толстые книги и охвативший почти полвека жизни автора, служащий сегодня важным источником для всех изучающих 1830-1860-е годы! И почти никому не известные пятнадцать тетрадей дневника, охватившего время с 1917 до 1933 года и прервавшегося только незадолго до смерти автора. Дневник этот был начат автором, филологом, историком русской литературы, в трудное время, когда он вынужден был служить в нескольких учреждениях, подолгу добираясь пешком из одного в другое, озабоченный очередным уплотнением или дровяным кризисом, искать выход из которого становилось все труднее. Остается удивляться, каким образом ухитрялся он при этом делать почти ежедневные записи — подробно, разборчиво, аккуратно ставя даты, не забывая, кроме фамилий, помечать инициалы упоминаемых им лиц. По-видимому, это обращение к дневнику было для него своего рода прибежищем от дневных забот, моментом и отдыха, и насущно необходимой отдачи себе отчета в собственных чувствах и мыслях, ежедневно приводимых в сумятицу разнообразием совершавшихся событий.