Дмитрий Ивинский - Ломоносов в русской культуре
Литературная репутация Глинки – это репутация чудака; его книга о Сумарокове, посвященная Екатерине II и А. С. Шишкову, казалась вопиюще архаичной, либеральное академическое литературоведение ее не замечало, потом ее забыли вовсе.
Возможно, настало время о ней вспомнить: в последние три десятилетия появился ряд исследований, побуждающих к этому хотя бы в порядке уточнения историографической перспективы – при том, что их авторы об этой книге по традиции не упоминали.
И. З. Серман выступил со статьей «Ломоносов и Буало»; здесь, впервые после Л. В. Пумпянского, с нажимом был акцентирован интерес Ломоносова к Малербу и в еще большей мере к Буало, прежде всего к его концепции высокого, к идее «священного пианства», к спору французских поэтов о языке Библии, который Ломоносов учитывал и своеобразно переосмыслял, создавая свою теорию трех штилей (Серман 1983, 472, 474, 477 и др.).
Второй, не менее симптоматический текст – предисловие В. М. Живова к составленному им сборнику ранних работ Г. А. Гуковского по истории русской поэзии XVIII в. Здесь с неожиданной резкостью, но вполне справедливо заявлено, что Гуковский «в угоду тыняновской схеме преувеличивал несходства противников [т. е. Ломоносова и Сумарокова], игнорируя европейский контекст полемики <…>, ясно показывающий, что оба автора исходят из одной и той же совокупности эстетических идей», т. е. воззрений «школы разума» (Живов 2001, 15). Эта точка зрения, обратившая на себя несколько полемических замечаний рецензентов (см., в частности: Осповат 2001; Дзядко 2002), не кажется более экстравагантной, чем «традиционная» и, безусловно, заслуживает отдельного обсуждения (впрочем, она не была развернута В. М. Живовым в специальное исследование).
Если попытаться соотнести концепции Сермана и Живова, получается чрезвычайно любопытная картина: с одной стороны, Ломоносов и Сумароков апеллируют к Буало (пусть и к разным аспектам его концепции), с другой – к немцам, к Гюнтеру, к «школе разума». Если наблюдения исследователей справедливы (а у меня нет серьезных оснований в этом сомневаться), то тогда Ломоносов и Сумароков и в самом деле не столько антагонисты, сколько поэты, действовавшие в одном направлении, по-разному интерпретировавшими один и тот же, причем одинаково важный для каждого из них европейский литературный материал (разумеется, эти различия не могут игнорироваться).
Через два года после статьи Живова вышла в свет заметка М. Л. Гаспарова, который показал, что «собственные оды Сумарокова развертываются ничуть не более связно и логично, чем оды Ломоносова. И те и другие строятся одинаково – из блоков по нескольку строф: зачин, концовка, в кульминации – картина («я зрю», в небесах является Бог, или Россия, или Премудрость, или Петр I, и гласит величие адресата оды), в промежутках – изображение России (часто), изображение государыни (редко), иногда воспоминание о ее воцарении, всегда изображение торжества и ликования, при надобности – картины войн или апофеоз наук. Все эти темы переходят из оды в оду и лишь каждый раз монтируются в ином порядке и пропорциях, у Сумарокова нимало не логичнее, чем у Ломоносова <…>. Оды Сумарокова могут казаться более цельными разве что потому, что они короче, то есть легче охватываются вниманием. Более того: когда Сумароков перерабатывает первые, пространные редакции своих од для «Разных стихотворений» 1769, а потом для «Од торжественных» 1774, то он немилосердно их сокращает <…> без всякого внимания к композиционной связности: ода превращается в россыпь изолированных строф. Как, критикуя Ломоносова, Сумароков сортировал его строфы на хорошие и плохие, так критиковал он и себя и отбрасывал непонравившиеся строфы, ничем их не заменяя40. Результатом был беспорядок еще больший, чем у Ломоносова. Все это, конечно, не значит, что между одами Ломоносова и Сумарокова нет разницы. Есть прежде всего в объеме, почти вдвое: средняя длина ломоносовской оды 22,5 строфы, сумароковской – 12,5 строф <…>» (Гаспаров 2003, 237—238). Единственное возражение, которое можно было бы высказать по поводу работы Гаспарова, заключается в том, что она слишком откровенно тяготеет к описанию некоторых общих особенностей одического жанра как такового (вряд ли нужно доказывать, что «блоковая» композиция, топосы, «лирический беспорядок» характерны не только для од Ломоносова и Сумарокова).
Наконец, целесообразно упомянуть о недавно явившейся в свет содержательной статье К. А. Осповата (Осповат 2010). Здесь тезис о соотносимости, близости или единстве по отдельным отношениям, взаимодополняющем характере художественных систем Ломоносова и Сумарокова связывается не с особенностями их литературных программ, которые, по мнению Осповата, были глубоко различными, а с внешним культурным воздействием: вхождение двух поэтов в кругозор, салон и культурный проект Шувалова «предписывало мирное обсуждение разногласий» в соответствии с «кодексом придворной учтивости» (Осповат 2010, 18—19), что «полезные и приятные споры, которые Ломоносов и Сумароков должны были вести о языке в присутствии Шувалова, мыслились им как род неформального сотрудничества ради общего предприятия» (Осповат 2010, 21), что в рамках шуваловской модели «противоположные свойства двух поэтов образовывали своего рода бинарный каркас для общего очерка молодой литературы» (Осповат 2010, 23), что при этом «конкуренция <…> истолковывалась как плодотворной соседство различных жанров» (Осповат 2010, 25), т. е. оды и трагедии.
Итак, в литературном сознании Шувалова Ломоносов и Сумароков дополняли друг друга, постепенно формируя в почти пустом пространстве русской литературы европейскую жанровую систему. С этим трудно спорить (тем более что в основе версии К. А. Осповата лежат поздние рассказы И. И. Шувалова, переданные И. Ф. Тимковским41), однако трудно и не заметить, что данная точка зрения не отменяет иных, не менее традиционных42 и даже восходящих к тому же источнику представлений о мотивах, которыми руководствовался Шувалов, развлекая себя и своих гостей перепалками поэтов, отнюдь не склонных ограничиваться «приятными и полезными» беседами43, ср. в частности: «В спорах же чем более Сумароков злился, тем более Ломоносов язвил его; и если оба не совсем были трезвы, то оканчивали ссору запальчивою бранью, так что он высылал или обоих, или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесется в своих жалобах (говорил он), то я посылаю за Сумароковым, а с тем, ожидая, заведу речь об нем. Сумароков. услышав у дверей, что Ломоносов здесь, или уходит, или подслушав, вбегает с криком: не верьте ему, ваше превосходительство, он все лжет; удивляюсь, как вы даете у себя место такому пьянице, негодяю. – Сам ты подлец, пьяница, неуч, под школой учился, сцены твои краденые! – Но иногда мне удавалось примирить их, и тогда оба были очень приятны» (Тимковский 1874, 1453—1454; впервые: Москвитянин. 1852. Кн. 2. №20. С. 59—60). Как видим, Шувалов здесь без труда совмещает роль своеобразного провокатора, и через много лет с нескрываемым удовольствием вспоминающего о том, как он устраивал скандальные встречи поэтов, с ролью миротворца, ценящего приятную беседу44.
Насколько можно судить по имеющимся в нашем распоряжении источникам (а их сравнительно немного, и при этом многие из них явно пристрастны), Шувалов учитывал социальный статус поэтов и «играл» с их социальной психологией.
Ломоносов – человек «подлого» происхождения45. Для выходца из низов всегда важна карьера, социальный статус. Значит, тому, кто собирается им манипулировать, нужно сделать так, чтобы вопрос о статусе зависел только от Мецената. В данном случае все было просто и сложилось как бы само собой: положение Ломоносова в Академии наук было непрочным в том смысле, что у него было там слишком много врагов, которые быстро нашли бы способ расправиться с ним, отступись от него Шувалов.
Сумароков – дворянин, причем крайне чувствительный к вопросам личной чести. В соответствии с этим признается целесообразным выстроить отношения с ним таким образом, чтобы он осознавал свою зависимость от Мецената, все время оставаясь на грани бесчестия: именно Сумарокову была отведена роль шута, то отдалявшаяся от него, то вплотную приближавшаяся к нему; во всяком случае, эти представления о Сумарокове надолго пережили его и были зафиксированы А. С. Пушкиным, который всегда был внимателен к подобного рода историко-психологическим «сюжетам», имевшим прямое отношение к вопросу о его собственном социальном статусе («Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фон Визин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве. Державин из под тишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал, как ни в чем не бывало, наслаждаться его бешенством. Ломоносов был иного покроя. С ним шутить было накладно. Он везде был тот же: дома, где все его трепетали; во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где, по свидетельству Щлецера, не смели при нем пикнуть [Пушкин, 11, 253; черновая ред.: Пушкин, 11, 226]; основные источники сведений Пушкина об этой стороне биографии Сумарокова, как обычно считается, – рассказы И. И. Дмитриева и Н. М. Карамзина).