Эрих Мария Ремарк - Обетованная земля
— Нет, спасибо.
Мария встала и протянула мне руку.
— Мне пора. Работа, — сказала она.
Я посмотрел ей вслед. Она уходила бесшумно, не семеня, а словно скользя между уродливых кресел, почти не касаясь их. «Должно быть, это у нее профессиональное. Она же манекенщица», — подумал я. Теперь платок туго обтягивал ее голову, и оттого вся ее фигура вдруг стала казаться узкой и гибкой, но только никак не хрупкой, — скорее, в ней появилась жесткая, почти пугающая элегантность.
Я отнес бутылку обратно в номер и вышел на улицу. Перед дверью стоял наш второй портье, Феликс О’Брайен. От него разило пивом, как из дверей кабака.
— Как жизнь, Феликс? — спросил я.
Он пожал плечами:
— Встал, пожрал, пошел вкалывать, вернулся, лег спать. А как еще? Все одно и то же. Иногда и сам не поймешь, к чему эта жизнь.
— Да, — сказал я. — А все-таки живем себе дальше.
V
— Джесси! — воскликнул я. — Возлюбленная! Благодетельница! Какая радость!
Все то же круглое краснощекое личико, громадные черные глаза и всклоченные седые волосы — ничто не изменилось. Джесси Штайн стояла в дверях своей маленькой нью-йоркской квартирки; когда-то, бывало, она точно так же встречала меня в дверях своих берлинских апартаментов, а потом, в годы скитаний, в дверях самых разных комнат во Франции, в Бельгии, в Испании — такая же веселая, готовая по первому зову прийти на помощь, словно у нее нет своих забот. У нее и в самом деле не было собственных забот. Вся ее жизнь состояла в том, чтобы помогать другим.
— Боже мой, Людвиг! — Она всплеснула руками. — Когда же мы в последний раз виделись?
Это был типичный эмигрантский вопрос. Впрочем, на этот раз я не знал, что ответить.
— Еще до войны, разумеется, — сказал я. — В те счастливые времена, когда за нами гонялась французская полиция. Вот только где? Где-то на нашей via dolorosa. Может быть, в Лилле?
Джесси покачала головой:
— А разве не в Париже? В тридцать девятом году, как раз перед началом войны?
— Ну конечно, Джесси! Теперь я вспомнил: дело было в отеле «Интернациональ». Ты еще напекла нам с Равичем картофельных оладий. Ты делала их прямо у него в номере и даже принесла к ним брусничное варенье. Это было последнее брусничное варенье в моей жизни. С тех пор я его ни разу не ел.
— Это настоящая трагедия, — встрял Роберт Хирш. — В Америке брусники вообще нет. Вместо нее здесь другие ягоды: loganberries [15]. Но это совсем не то. Надеюсь, ради брусники ты не надумаешь возвращаться в Европу, как актер Эгон Фюрст.
— А что с ним случилось?
— Он не нашел в Нью-Йорке своего любимого маш-салата. Фюрст тоже был эмигрантом, но из-за салата совсем впал в отчаяние и вернулся в Германию. Точнее, в Вену.
— Неправда, Роберт, — запротестовала Джесси. — Он просто затосковал по родине. Работать здесь он не мог. Языка не знал. И никому не был известен. А ведь в Германии его знал всякий.
— Он же не еврей, — парировал Хирш. — Здесь только евреи тоскуют по Германии. Странно, но факт, причем весьма прискорбный.
— Это он меня имеет в виду, — со смехом объяснила Джесси. — По-прежнему злобствует! Но сегодня мой день рождения, так что меня это не волнует. Заходи! У нас есть яблочный штрудель и свежий кофе! Настоящий, домашний. Не та подогретая бурда, которую американцы называют кофе.
Джесси — покровительница всех эмигрантов. Уже в Берлине, до 1933 года, она была приемной матерью всех нуждающихся артистов, художников, писателей и просто интеллигентов. Благодаря своему наивному энтузиазму, не поддававшемуся никакой критике, она постоянно пребывала в восторженном состоянии. Эту восторженность она проявляла не только в светских салонах, где непрестанно осаждала режиссеров и продюсеров, — помимо этого, она воссоединяла распадавшиеся браки, утешала отчаявшихся, помогала влюбленным, понемногу давала в долг, находила издателей и многого добивалась своим упорством: хотя все издатели, продюсеры и директора театров считали ее довольно назойливой особой, мало кому из них удавалось устоять перед ее добротой и бескорыстием.
Вот так она и жила, эта мать всех бездомных художников, сопричастная сотням чужих жизней и лишенная своей собственной. Иногда в ее обществе появлялся некий Тобиас Штайн — тихий, незаметный человек; в Берлине он неизменно заботился, чтобы все гости были сыты и довольны, а сам скромно держался в тени. Умер он так же неприметно, как жил, от воспаления легких, в каком-то городке на нашей via dolorosa.
В изгнании Джесси вела себя так, будто все беды касались не ее, а кого-то другого. Она с безразличием отнеслась к потере дома и состояния. В своих скитаниях она продолжала опекать встречавшихся ей художников — изгнанников и беглецов. Ее способность окружать всех теплом и домашним уютом была поистине непостижимой, равно как и ее непоколебимое благодушие. Чем больше в ней нуждались, тем ярче она сияла. Ей хватало пары подушек и спиртовки, чтобы превратить грязный гостиничный номер в подобие маленькой родины, она варила, жарила и стирала белье своим почти беспомощным, не приспособленным к жизни, неведомо где скитавшимся художникам, а когда обнаружилось, что покойный господин Тобиас Штайн предусмотрительно оставил немалую сумму в долларах в парижском отделении нью-йоркской компании «Таранти траст», то и ее Джесси растратила на своих подопечных, оставив себе совсем немного на жизнь да на билет до Нью-Йорка первым классом «Королевы Мэри» [16].
Она не особенно интересовалась политикой и даже не подозревала, что все билеты были раскуплены уже за несколько месяцев, а потому нисколько не удивилась, что билет ей все-таки достался. Когда она стояла перед кассой, случилось неслыханное: один билет сдали обратно, поскольку с его владельцем случился инфаркт. Джесси как раз стояла в очереди первой, и ей достался этот самый билет, за который другие были готовы выложить целое состояние. А Джесси даже и не собиралась оставаться в Америке — она всего лишь хотела снять со счета еще один депозит, внесенный в нью-йоркский «Гаранти траст» ее предусмотрительным мужем, и сразу вернуться в Европу. Через два дня после отплытия разразилась война, и Джесси осталась в Нью-Йорке. Все это поведал мне Хирш.
Гостиная у Джесси была небольшая, но хозяйка обставила ее в своем привычном стиле. Всюду были разложены подушки, расставлены многочисленные стулья и даже один шезлонг, стены были увешаны фотографиями — почти все с дарственными надписями, полными непомерных восторгов. Некоторые фотографии были окантованы черными рамками.
— Траурный список Джесси, — объяснила изящная дама, сидевшая под фотографиями. — Вот Газенклевер! — Она указала на один из портретов в черной рамке.
Я сразу узнал Газенклевера. Как и всех эмигрантов, пойманных в 1939 году, французы посадили его в лагерь для интернированных. Когда немецкие войска были всего в нескольких километрах от лагеря, Газенклевер ночью покончил с собой. Он не хотел попасть в руки к немцам и погибнуть мучительной смертью в концлагере. Однако вопреки всем ожиданиям немцы до лагеря так и не дошли. В последний момент они получили приказ начать обходной маневр, и тут уж гестаповцам стало не до заключенных. Но Газенклевер был уже мертв.
Я заметил, что Хирш тоже стоит рядом со мной и смотрит на фотографию Газенклевера.
— Я не знал, где он, — сказал Хирш. — Я хотел его спасти. Но тогда везде был такой бардак, что найти кого-нибудь было ужасно сложно — гораздо сложнее, чем вытащить из лагеря. Эти французы с их чертовой бюрократией и разгильдяйством! Они никому не хотели плохого, но из тех, кто попался им под руку, никто не выжил.
В стороне от «траурного списка» я заприметил фотографию Эгона Фюрста с черной ленточкой, но без рамки.
— А это что еще такое? — спросил я свою изящную собеседницу. — Траурная лента значит, что его убили в Германии?
Она покачала головой:
— Тогда бы он был в черной рамке. Джесси просто скорбит о нем, потому и прикрепила эту ленточку. Да и фотографию отдельно повесила. Настоящие покойники висят вон там, вместе с Газенклевером. Как их много!
Было ясно, что Джесси держит свои воспоминания в строгом порядке. «У нее даже смерть окружена уютом», — подумал я, бросив взгляд на пестрые подушки, разложенные на шезлонге под фотографиями. Многие актеры были сняты в театральных костюмах, — видимо, в этих ролях они когда-то с успехом выступали на сценах Германии или той же Вены. Должно быть, Джесси привезла их с собой. Теперь, в выцветшем бархате, в бутафорских латах, с мечами и коронами, они счастливо улыбались и геройски взирали на нас из своих черных рамок.
На противоположной стене комнаты висели фотографии тех друзей Джесси, которые пока еще были живы. Здесь тоже преобладали певцы и актеры. Джесси была неравнодушна к знаменитостям. Среди них я обнаружил и пару-тройку врачей и писателей. Не знаю, кто имел более потусторонний вид: то ли сонм умерших, то ли собрание живых людей, еще не вкусивших смерти, но уже отчасти приобщившихся ей в костюмах вагнеровских героев с бычьими рогами на шлемах, в образах Дон Жуана или Вильгельма Телля, еще овеянных отзвуками былых триумфов, но сильно поскромневших и безнадежно состарившихся для тех ролей, в которых были запечатлены на снимках.