Томас Венцлова - Собеседники на пиру
Тартуские и московские семиотики в значительной степени продолжили традицию русского формализма, восстановив в научной памяти труды Б. Эйхенбаума (1886–1959), Б. Томашевского (1890–1957), В. Жирмунского (1891–1971), Ю. Тынянова (1894–1943), раннего В. Шкловского (1893–1985). Они опирались и на работы Пражского лингвистического кружка. Связующим звеном между этой эпохой и современностью для них был, разумеется, Р. Якобсон (1896–1982), принимавший некоторое личное участие в деятельности Тартуской школы. Однако не меньшее значение для ее развития имели ученые, строившие свои системы на иных принципах: П. Флоренский (1882–1937), А. Скафтымов (1890–1968), О. Фрейденберг (1890–1955), М. Бахтин (1895–1975), В. Пропп (1895–1970), Л. Выготский (1896–1934), С. Эйзенштейн (1898–1948), Г. Гуковский (1902–1950). С этим фактом — а также с весьма разнородным научным опытом и интересами самих представителей Тартуской школы — связана значительная гетерогенность их подхода к проблемам искусства и культуры (ср. Сегал, 1974, с. 2; Иванов В., 1976).
Эпоха «бури и натиска» российской семиотической школы, вероятно, уже завершена — хотя бы потому, что многие ее участники (Б. Гаспаров, А. Жолковский, Б. Огибенин, А. Пятигорский, Д. Сегал, А. Сыркин, Л. Флейшман, Ю. Щеглов и др.) сейчас разбросаны по всему свету. Однако адепты школы (часто уже создавшие или создающие собственные научные направления) способствуют проникновению ее идей в каждодневный обиход мировой науки.
Семиотики СССР достигли выдающихся результатов в исследовании и описании мифологических систем, в фольклористике, в теории живописи и во многих других областях. Однако едва ли не наиболее разработанной является семиотическая теория поэтического текста, представленная в основном в лотмановских работах и углубленная другими учеными, принадлежащими либо примыкающими к Тартуской школе (ср. хотя бы Левин, Сегал, Тименчик, Топоров, Цивьян, 1974; Гаспаров Б., 1977; Топоров, 1977). Она обеспечивает, пожалуй, наиболее адекватное для нашего времени понимание художественной структуры и предоставляет широкий набор повторимых исследовательских процедур. Следует остановиться на ней более подробно, так как она — с некоторыми модификациями — будет основой наших конкретных анализов.
Первым приближением к современному пониманию поэтического текста были уже работы русских формалистов (см. Эрлих, 1981). Движение формалистов явилось необходимой реакцией на засилье исторического, биографического и психологического метода в литературоведении (некоторую аналогию формалистам на Западе представляли К. Фосслер, Л. Шпитцер и «новая критика»). Русский формализм стремился превратить литературоведение в автономную номотетическую науку, отвлекаясь от связей литературы с другими семиотическими рядами; он рассматривал поэтический текст в его имманентности, как некий сложный механизм; главными в этом механизме были объявлены категории «приема» и «остранения», т. е. прежде всего отклонений от нормы языка (в том числе и языка литературных жанров, школ, эпох), которые обращают внимание на текст как таковой, делают его ощутимым, преодолевают стереотипы и автоматизмы читательского восприятия (ср. Лотман Ю., 1972, с. 16–17; Станкевич, 1977, с. 54–55; 1984, с. 157). Плодотворность этого подхода несомненна. Однако формалисты часто были склонны рассматривать произведение искусства как коллекцию или серию не связанных (либо слабо связанных) друг с другом приемов. Отвлечение от внелитературных семиотических рядов вело к недостаточному учитыванию семантики произведения. При этом рассмотрение литературы как чисто имманентной системы не позволяло объяснить темп ее эволюции и выбор одного пути развития из нескольких возможных. Повторяя методологическую ошибку Ф. де Соссюра, формалисты — по крайней мере вначале — утверждали абсолютную противоположность синхронии и диахронии, не видели вариантности в синхроническом порядке и стабильности, системности в диахроническом. В то время как традиционное литературоведение сильно преувеличивало значение биографических и прочих генетических моментов, формалисты впали в противоположную крайность, почти совсем не интересуясь личностью автора и сводя его эпоху только к литературному его окружению (ср. поучительный спор К. Чуковского с Б. Эйхенбаумом — Чуковский, 1926, с. 244–279). Эти слабости классического формализма уже в 20-е годы в значительной степени преодолел В. Жирмунский, а прежде всего Ю. Тынянов и Р. Якобсон (см. их знаменитые тезисы «Проблемы изучения литературы и языка», написанные в 1928 году, — Тынянов, 1977а, с. 282–283). Дальнейшее развитие и диалектическое преодоление формализма связано с Пражским лингвистическим кружком (Р. Якобсон, Н. Трубецкой, Я. Мукаржовский). Пражане завершили переход от механистического понимания литературного текста к его функциональному пониманию. Они также показали, что между личностью автора и текстом существует не каузальное, а знаковое отношение: тексты «кодируют» жизнь, а жизнь стилизуется в текстах (ср. Якобсон, 1979а; Мукаржовский, 1948, с. 239–310; Грыгар, 1977).
Лотмановская школа, как мы уже говорили, принимает многие идеи и принципы русского формализма и Пражского лингвистического кружка — в той мере, в какой они стали азбукой современной филологической науки. Однако она их существенно видоизменяет и осовременивает, связывая с наследием М. Бахтина и других ученых, с теорией информации, новейшими течениями лингвистики и культурной антропологии.
В СССР и даже за его пределами Лотмана нередко обвиняли в рационализме, сухости, абстрактности, в том, что его структурный анализ расчленяет художественное произведение, лишает его «живой целостности» и как бы убивает (любопытно, что радетелями «живого», «целостного» искусства выступали прежде всего официальные советские критики). Ответ на эти нападки вполне элементарен: строгий научный анализ может повредить тексту не более, чем астрономия звездному небу у нас над головами. При этом Лотман и его школа стремится рассматривать произведение искусства именно как органическое целое, показать, какую функцию и каким образом исполняют в этом целом все его уровни и части. Понятие фонологической оппозиции, строго сформулированное пражанами, Лотман распространяет на любой уровень текста (ср. работу в этом направлении, проделанную уже Бахтиным). Это позволяет раскрыть единообразные закономерности в весьма несходных на первый взгляд поэтических феноменах — от ритмических «фигур» до явления пародии.
Необходимо отметить значительное различие между Тартуской школой и западным (прежде всего французским) структурализмом и постструктурализмом. Это различие появилось не только по причинам, не зависящим от воли ученых (затрудненность общения, обмена информацией и т. п.), но и в результате некоторых принципиальных первичных расхождений. Для Тартуской школы характерен пристальный интерес к конкретному материалу; она исходит прежде всего именно из материала, а не из априорного теоретизирования (см. Сегал, 1974, с. 55, 132–133). Хотя работы К. Леви-Стросса, А. Греймаса, отчасти Р. Барта и Ц. Тодорова вызвали в СССР серьезный отклик, этого в общем нельзя утверждать о работах других представителей французской школы, часто склонных механистически каталогизировать приемы, игнорировать исторически данные типы и взаимосвязи поэтических кодов (см.: Станкевич, 1977, с. 58–59), а порой и пускаться в достаточно туманное и безответственное философствование. Интерес к проблеме «текста в тексте» (см. далее) в последнее время несколько сближает адептов Тартуской школы с французским «пантекстуализмом», хотя их подход здесь остается более осторожным. Что же касается деконструкционизма, то аналогии его с Тартуской школой заметны лишь на весьма абстрактном уровне (рефлексия над собственными методологическими процедурами; ощущение внутренней диалектичности текста, относительности его категорий и постоянного нарушения его норм; интерес к маргинальным и периферийным явлениям; вкус к парадоксу, к диалогу дискурсов различного типа и т. п. — ср. Каллер, 1982). Деконструкция есть техника обращения привычных оппозиций бытового и научного мышления, доведенная до виртуозности, а одновременно опасно склоняющаяся к лингвистической метафоре и каламбуру, к неубедительной игре парадоксами. Момент игры порою не чужд и Тартуской школе (пожалуй, примером деконструкции можно считать лотмановское обращение оппозиции поэзия / проза, см. Лотман Ю., 1970, с. 120–132), но российские семиотики обычно куда более строго обосновывают и верифицируют свои построения, чем это делают западные деконструкционисты. Нам не кажется, что встреча Тартуской и деконструкционистской школы может привести к серьезным сдвигам в филологии и семиотике. То, что в деконструкционизме научно, в работах Тартуской школы уже присутствует, а в целом деконструкционизм в заметной мере выходит не только за пределы существующей науки, но и за пределы научного мышления вообще.