Роза Люксембург - О социализме и русской революции
Однако не только социальная помощь и моральный протест против любой несправедливости постоянно находили своего глашатая в лице Короленко. В 80-е годы, после покушения на Александра II, в России наступил период самой жестокой безнадежности. Либеральные реформы 60-х годов в области правосудия, земского самоуправления были регрессивно пересмотрены. Кладбищенская тишь царила под свинцовыми крышами правления Александра III. Русским обществом, пришедшим в уныние из-за крушения всех своих надежд на мирные реформы, а также кажущейся безрезультатности революционного движения, овладело подавленное настроение покорности.
В этой обстановке апатии и малодушия среди русской интеллигенции возникли метафизически-мистические настроения, представленные, к примеру, философской школой Соловьева, стало отчетливо ощущаться влияние Ницше, а в художественной литературе воцарился безнадежно-пессимистический тон рассказов Гаршина и стихов Надсона. Но прежде всего этому настроению отвечали мистицизм Достоевского, как он выражен в «Карамазовых», а особенно аскетические учения Толстого. Пропаганда «непротивления злу насилием», осуждения всякого применения силы в борьбе с господствующей реакцией, которой противопоставлялась лишь «внутренняя чистота» индивидуума, теории социальной пассивности стали в настроениях 80-х годов серьезной опасностью для русской интеллигенции, поскольку она могла пользоваться при этом таким зачаровывающим средством, как перо и моральный авторитет Льва Толстого.
В ответ Михайловский, идейный глава народников, поднял против Толстого желчно-злую полемику. Короленко со своей стороны вышел на первый план и здесь. Он, чувствительно-нежный поэт, который всю жизнь предавался переживаниям детства в шумящем лесу, ощущениям мальчугана, бегущего темным вечером через пустынное поле, воссоздавший пейзажи со всеми нюансами освещения и настроения, писатель, для которого политические партийные группировки, в сущности, всегда оставались чем-то чуждым и отталкивающим, теперь решительно поднял свой голос, чтобы проповедовать воинствующую, сверкающую мечом ненависть и энергичное сопротивление. На толстовские легенды, притчи и рассказы в стиле Евангелия Короленко ответил «Сказанием о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды».
В Иудее огнем и мечем владычествуют римляне, они грабят страну и высасывают из населения все соки. Народ стонет и сгибается под ненавистным игом. Потрясенный зрелищем страданий своего народа, на борьбу поднимается мудрый Менахем, он взывает к героическим традициям предков и проповедует восстание против римлян, «священную войну». Этому противостоит секта кротких ессеев, которые, подобно Толстому, отвергают любое применение силы и видят спасение лишь во внутренней чистоте, бегстве от мира и самоотречении.
«Ты сеешь зло также учением, которое зовет на борьбу!.. — кричат они Менахему. — Когда осаждают город и город сопротивляется, то осаждающие предлагают жизнь кротким, а мятежных предают смерти. Мы проповедуем народу кротость, чтобы он мог избегнуть гибели… Воду, — говорили они, — не сушат водой, но огнем, и огонь не гасят пламенем, но водой. Так и силу не побеждают силой, которая есть зло…»
На это Менахем, сын Иегуды, не смутившись, ответствовал:
«Сила руки не зло и не добро, а сила: зло же или добро в ее применении. Сила руки — зло, когда она подымается для грабежа или обиды слабейшего; когда же она поднята для труда и защиты ближнего — она добро…
Огонь не тушат огнем, а воду не заливают водой. Это правда. Но камень дробят камнем, сталь отражают сталью, а силу — силой… И еще: насилие римлян — огонь, а смирение ваше — дерево. Не остановится, пока не поглотит всего».[93]
«Сказание» завершается молитвой Менахема:
«О Адонаи, Адонаи!..
Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду.
Пусть никогда не скажем: лучше спасемся сами, оставив без защиты слабейших…
И я верю, о Адонаи, что на земле наступит твое царство!..
Исчезнет насилие, народы сойдутся на площадях братства, и никогда уже не потечет кровь человека от руки человека».[94]
Это дерзостное исповедание веры как свежий бриз ворвалось в затхлый туман инертности и мистики. Короленко внес свою лепту в подготовку путей для той новой исторической «силы» в России, которой было суждено вскоре поднять свою благотворящую руку, руку труда, как орудие освободительной борьбы.
IVНедавно вышло немецкое издание воспоминаний Максима Горького о его юношеских годах,[95] которое во многих отношениях представляет интересный контраст предлагаемой книге Короленко.
В художественном отношении оба писателя в известном смысле антиподы. Короленко, подобно высокочтимому им Тургеневу, насквозь лирическая натура, мягкая душа, человек настроения. Горький же — наследник традиции Достоевского, ярко выраженное драматическое восприятие мира, человек концентрированной энергии, действия. У Короленко, хотя он и видит все ужасы социальной жизни, даже величайшие из них, совсем как у Тургенева, оказываются в художественном изображении сдвинутыми в несколько смягчающую перспективу настроения, овеянными нежным запахом поэтического видения, пейзажной прелести. Для Горького же, как и для Достоевского, даже трезвая повседневность полна жутких призраков, мучительных видений, которые рисуются с безжалостной резкостью, так сказать, без воздуха и перспективы, по большей части с полным пренебрежением к пейзажу.
Если драма, по меткому выражению Ульрици, — это поэзия действия, то драматический элемент в романах Достоевского несомненен. Они так изобилуют действием, переживаниями и напряжением, что их ошеломляющее, запутывающее смысл обилие событий грозит подавить эпические элементы романа, в каждое мгновение взорвать его пределы. Ведь прочтя с захватывающим интересом один или два толстых тома, в большинстве случаев едва сознаешь, что мысленно присутствовал при событиях всего двух или трех дней. Столь же характерно для драматического склада творчества Достоевского то, что главные сюжетные узлы завязаны, крупные конфликты, созревшие для своего взрыва, уже даются готовыми в начале его романов, в их долгой предыстории, их назревании читатель не участвует, и ему представляется возможность задним числом осмыслить действие.
Горький, даже когда он хочет воплотить образец неспособности к действию, банкротство человеческой энергии, как в «На дне» и «Мещанах», избирает для изображения драматическую форму и умеет вдохнуть в бледные облики людей хотя бы отблеск жизни.
Короленко и Горький представляют не только две творческие индивидуальности, но и два поколения русской литературы и идеологии освободительного движения. У Короленко в центре его интересов все еще стоит крестьянин, у Горького же — восторженного сторонника немецкого научного социализма — городской пролетарий и его тень — люмпен-пролетарий. В то время как для Короленко естественная рама рассказа — пейзаж, для Горького это — мастерская, подвал, ночлежка для бездомных.
Ключ к личности обоих художников дает в корне различная история их жизни. Короленко, выросший в уютных буржуазных условиях, в детстве имел нормальное чувство незыблемости, стабильности мира и его порядка вещей, присущее всем счастливым детям. Горький, корнями своими уходящий частично в мещанство, частично в люмпен-проолетариат, выросший в описанной Достоевским атмосфере замысленных ужасов, преступлений и стихийных взрывов человеческих страстей, уже ребенком пробивается в жизни, как затравленный волчонок, и показывает судьбе свои острые зубы. Это детство, полное лишений, оскорблений, притеснений, с чувством неуверенности, жизненной неустойчивости, в ближайшем соседстве с отбросами общества, включает в себя все типичные черты судьбы современного пролетариата. И только тот, кто прочел воспоминания Горького о его жизни, может оценить всю трудность его чудесного подъема из этой социальной пропасти к сияющей солнечной вершине современной образованности, гениального искусства и научно обоснованного мировоззрения. И в этом тоже личная судьба Горького символична для русского пролетариата как класса, который из неотесанности и вопиющего внешнего бескультурья царской империи, пройдя суровую школу борьбы, за удивительно короткий срок двух десятилетий поднялся до исторической способности действовать. Это наверняка непостижимый феномен для всех филистеров от культуры, которые хорошее уличное освещение, пунктуальное железнодорожное сообщение и чистые стоячие воротнички считают культурой, а прилежный стук парламентских мельниц — политической свободой.
Огромное колдовство короленковского поэтического творчества ставит ему и пределы. Короленко всеми своими корнями — в современности, в переживаемом моменте, в чувственном впечатлении. Его рассказы — как букет свежесорванных цветов; но время не улыбается их радостной красочности, их изысканному аромату. России, которую описывает Короленко, больше нет, это вчерашняя Россия. Нежное, поэтическое, мечтательное настроение, витавшее над его страной и людьми, миновало. Оно уже одно или полтора десятилетия назад уступило место трагическому, предгрозовому настроению Горького и товарищей, звонкоголосых буревестников революции. Оно и у самого Короленко уступило место боевому настроению. В нем, как и в Толстом, общественный борец, великий гражданин в конце концов победил поэта и мечтателя.