Давид Бранденбергер - Д. Л. Бранденбергер Национал-Большевизм. Сталинская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931-1956)
Но если в конце XIX — начале XX вв. содержание учебных программ и народный патриотизм были не более чем темами для философских рассуждений, то в августе 1914 года они превратились в проблемы значительной важности. Британский военный атташе, полковник Альфред Нокс, писал в своих мемуарах после Первой мировой войны, что у русских солдат отсутствует понимание целей, ради которых они сражаются, равно как и осмысленное чувство патриотизма, которое позволило бы им переносить превратности судьбы и большие поражения [42]. Ю. Н. Данилов, генерал-квартирмейстер Главного управления Генерального Штаба императорской армии, дал схожую оценку: хотя у русского крестьянина и присутствовало желание воевать, личная заинтересованность в происходящем на поле боя возникала у него, если только его родному краю угрожала опасность [43]. Генерал Н. Н. Головин дал, возможно, наиболее точную оценку духу, царившему в войсках во время войны:
«У наших западных друзей благодаря большей социальной зрелости народных масс, самый патриотизм был несравненно более осознан в массах. В этом отношении прав Ю. Н. Данилов сравнивая настроения нашего народа с настроением ребенка.
Политическое мировоззрение русской многомиллионной солдатской массы в первые годы войны всецело покрывалось формулой "за Веру, Царя и Отечество". … Русский патриотизм был … примитивен, он был — если можно так выразиться — лишь сырой материал, из которого в условиях культурной жизни и вырастают те более сложные виды "патриотизмов", которые можно было наблюдать во Франции, в Великобритании и в Америке» [44].
Нокс, Данилов и Головин заключали, что с точки зрения состояния боевого духа и национальной идентичности, русская армия была необычайно плохо подготовлена к изматывающей войне 1914 года. Два года спустя, в 1916 году, статья в журнале «Русская мысль» предупреждала: положение дел не изменилось. За год до революции русские по-прежнему страдали от «отсутствия в [русской жизни] сознательного начала национальности», что, по мысли автора, являлось следствием недобросовестной работы образовательных учреждений. Как утверждает автор, несколько преувеличивая, школа никогда «не старалась пробудить в своих воспитанниках любви к родине, любви к народу и не давала знание о России и русском народе» [45]. Тем не менее, нужно признать, что после начала войны царское правительство все-таки предприняло попытку выработать более точное и последовательное понятие о том, что значит быть русским. Однако ощутимого результата не последовало — слишком мало усилий было приложено, слишком поздно начата работа. Как следствие, карикатуры на немцев сделали больше для объединения империи, чем распространяемые в срочном порядке топорные нативистские, патриотические лозунги [46].
Принимая во внимание недоразвитость русского национального самосознания, один из историков недавно заметил, что неправильно называть события 1917 года русской революцией [47]. В самом деле, оглядываясь назад, становится ясно, что революционная политика этнического самоопределения получила гораздо больший отклик у нерусских народностей, населяющих бывшую империю, нежели у самих русских [48]. Свидетели событий в крупных российских городах даже опасались, что революционные толпы своими действиями разрушают собственные притязания на государственность. Ю. В. Готье, например, через неделю после революции сокрушался на страницах своего дневника: «Россию предают и продают, а русский народ громит, бесчинствует и буйствует, и абсолютно равнодушен к своей международной судьбе. Небывалый в мировой истории случай, когда большой по числу народ, считавшийся народом великим, мировым, несмотря на все возможные оговорки, — своими руками вырыл себе могилу в восемь месяцев. Выходит, что самое понятие о русской державе, о русском народе было мифом, блефом, что все это только казалось и никогда не было реальностью» [49].
За три последующих революционных года, с 1918-го по 1921-й, положение дел мало изменилось. Известно, что этнографы, которым была поручена подготовка к первой советской переписи населения в середине 1920 годов, напрасно искали доказательства существования ярко выраженного чувства русской национальной общности. Вместо этого они обнаружили, что крестьяне не видят разницы между белорусами, великороссами и украинцами, либо без разбора считая друг друга «русскими», либо определяя самосознание по более явным региональным особенностям. Специалисты, изучавшие местное население всего лишь в нескольких сотнях миль от Москвы, например, встретили «владимирских» и «костромских», которые, кажется, совершенно не подозревали о возможности претендовать на более широко сконструированную национальную идентичность. Еще более поучительны сообщения этнографов, проводивших полевых исследования, например, В. Чернышева. Он сетовал, что у крестьян совершенно отсутствует чувство национального сознания или принадлежности к более крупному политическому сообществу [50].
Из-за отсутствия последовательного массового национального самосознания у русских не осталось практически ничего общего кроме тенденции идентифицировать себя через оппозицию к нерусским народам. Действительно, насколько можно судить о проявлениях этнического самосознания у простых русских людей по архивным записям 1920-х — начала 1930 годов, эти чувства были смутными и направленными скорее на отрицательную характеризацию других этнических групп, чем на положительные определения того, что значит быть русским [51]. Объединенные в большей степени шовинизмом, нежели ясно выряженным национальным самосознанием, русские, когда они все-таки приписывали себе какие-то отличительные признаки, представляли собой этническое сообщество, которое определяло абстрактное почти сентиментальное — любование национальными страданиями и способностью переносить тяготы жизни.
Чувство национальной идеи личности было слабым и непоследовательным при старом порядке поэтому тот факт, что оно не получило развития в первые два десятилетия после революции, не должен удивлять. Формирование национального самосознания — это не спонтанный или неизбежный процесс; более того, приверженность советского режима на первых порах пролетарскому интернационализму в действительности препятствовала вызреванию массового чувства русской национальной идентичности в течение первых пятнадцати лет советского эксперимента. Начнем с того, что положительные оценки русскости в то время официально осуждались как царский «великодержавный шовинизм» [52]. Однако, возможно, большее значение имело продвижение партийным руководством классового чувства массовой идентичности, выраженного в марксистко-ленинских терминах исторического материализма, социальных сил и разных ступеней международного экономического развития. Неявно ссылаясь на строчку из «Манифеста коммунистической партии» Маркса и Энгельса «рабочие не имеют отечества», идеологические трактаты того времени подчеркивали превосходство классового сознания над национальным. Даже после выдвижения лозунга «построение социализма в одной стране» в середине 1920 годов советская пропаганда продолжала рассматривать класс как более фундаментальную и решающую социальную категорию по сравнению с другими парадигмами, определяемыми по этническим и национальным показателям. П. Стучке одному из создателей и теоретиков советского законодательства, занимавшему видное положение в 1920 годы, во многом удалось передать пренебрежение первых большевиков к националистической альтернативе: «В наше время П [атриотизм] играет роль наиболее реакционной идеологии, которая призвана обосновывать империалистическое хищничество и заглушать классовое сознание пролетариата, ставя непереходимые границы его освободительной борьбе». Подводя итог господствующим в прессе взглядам, Стучка объяснял, что, хотя рабочим было разумно демонстрировать лояльность организованным в их интересах обществам, подобное чувство не имело почти ничего общего с национальным или этническим единством. Советское самосознание формировала скорее интернационалистическая, пролетарская солидарность, а не национальные границы или кровь [53].
Придерживаясь принципов классового анализа, партийная верхушка даже не пыталась сплотить под знаменем социалистического строительства все сегменты общества. Заметно отклоняясь от традиционного понятия «родины», — общего для всех, — лозунги 1920 годов подчеркивали интернационалистическую парадигму пролетарского братства настолько последовательно, что лишенцы (священники и бывшая аристократия, буржуазия и царская жандармерия) считались неспособными к лояльности государству рабочих [54]. Аналогично тех, кто воспринимался как угроза советской власти, называли «классовыми врагами», а не «врагами народа».