Александр Панарин - Политология. Западная и Восточная традиции: Учебник для вузов
Какое же общество мы получаем в результате последовательного социального применения данной теории? Общество, в котором лучшие – не только в собственно духовном и моральном смысле, но и профессионально-интеллектуальном – отступают перед худшими, высшие измерения человеческого бытия – перед низшими, так что «рыночное общество» постепенно тяготеет к доцивилизованному состоянию, к дикости. Если даже отодвинуть собственно духовные критерии прогресса, оставив только материально-практические, то даже и тогда приходится признать, что чикагская теория не соответствует его критериям, ибо разработанные ею механизмы последовательно выбраковывают все развитое и высоко-сложное в пользу примитивного и одномерного. Именно лидирующие по обычным социологическим критериям профессиональные и социальные группы сокращаются и теряют в статусе, уступая дорогу примитивным хищникам рынка.
Разумеется, во всей неприглядной откровенности эта тенденция проявляется преимущественно в постсоветском пространстве, но как тенденция она сегодня присутствует всюду. Какое же гражданское общество формируют «крутые парни» рыночного фронта?
При ответе на этот вопрос мы сталкиваемся еще с одним парадоксом. Обнаруживается, что джунгли «чисто рыночной» экономики, избавившейся и от государственно-правового присмотра, и от резонов морали, культуры и традиции, порождают такой тип общества, который представляет своего рода гражданский милитаризм. Либеральная теория имеет в числе своих аргументов против «большого государства» и такой, как обвинение его в милитаристских поползновениях. Предполагается, что рыночная экономика отторгает войну и военные расходы как нерентабельное дело. Оставим пока в стороне такие свидетельства, как весьма рентабельный мировой рынок оружия; по мнению ряда экспертов, стратегию продвижения НАТО на восток в значительной мере формирует бизнес, рассчитывающий на колоссальные заказы, связанные с перевооружением стран, намеренных входить в НАТО.
Коснемся другой стороны, относящейся к общему климату, к стилю взаимоотношений между людьми, брошенными в пучину «свободного рынка». Здесь-то мы и обнаруживаем, что ницшеанская психология «сверхчеловека», заявившего, что у слабых и социально незащищенных нет алиби, – это милитаристская психология, связанная с перманентной демонстрацией силы. Особенно ярко это проявляется в облике «новых русских»: их стриженые затылки и «крутые» манеры – прямое отражение их внутрикорпоративной этики. Они знают, что, в сущности, государство «умыло руки» – в полном соответствии с рекомендациями нового учения. Поэтому они не ищут у него ни порядка, ни защиты, ни других услуг, обычно связываемых с государством как выразителем общественного интереса и носителем общего, индивидуально не присваиваемого блага.
В свое время Ленин, призвавший к немедленному упразднению буржуазного государства, объявил о намерении заменить его самодеятельной военной организацией революционного народа. Теперь наши либералы, столь же непримиримые к «большому государству», способствовали появлению явочным путем бесчисленных частных служб охраны, безопасности, сыска, не говоря уже о почти повсеместных внутренних «разборках» различного рода группировок, так или иначе связанных с теневой экономикой. Но существуют неоспоримые свидетельства того, что сегодня абсолютно любой бизнесмен и предприниматель чувствует себя помещенным в асоциальные джунгли, где нет управы не только на прямых рэкетиров, но и на злостных неплательщиков налогов, невозвращателей кредитов и т. и. В этих условиях произошла неслыханно быстрая милитаризация предпринимательской среды, где каждый стремится вооружиться до зубов, превратить жилище и офис в военную крепость. Словом, наши либералы не демилитаризировали общество, развалив государство, армию и военно-промышленный комплекс. Они лишь превратили милитаристские отношения из строго очерченных границами и монополизированных государством в диффузные – разлитые но всему обществу [50].
Заслуживает внимания и другой парадокс чикагской теории и теории Г. Бэккера, в частности. Бэккеру принадлежит заслуга открытия, предопределившего переход от теории индустриального общества к теории постиндустриального. Речь идет о человеческом капитале как главной форме общественного богатства. Индустриальное общество основывалось на эксплуатации труда промышленных рабочих; главными факторами производительности здесь были инвестиции в развитие материального производства, в совершенствование промышленных технологий. В постиндустриальном обществе факторы производительности уже не локализуются на предприятии. Возрастает значение нематериальных оснований общественного богатства, относящихся в первую очередь к человеческому фактору. Г. Бэккер один из первых теоретически доказал и обосновал в цифрах, что вложения в науку, образование, здравоохранение, систему комфорта и гигиены дают в несколько раз более высокую экономическую отдачу, чем привычные для классического капитализма инвестиции во внутрипроизводственные факторы [51].
Здесь-то мы и сталкиваемся с драматическим парадоксом теории. Тот самый Г. Бэккер, который доказал наиболее высокую рентабельность «капиталовложений в человека», одновременно призвал к решительному демонтажу государства как экономического агента, только и способного «бескорыстно» (т. е. не требуя немедленной отдачи) финансировать развитие человеческого фактора. Дело в том, что, несмотря на демонстрации теории, доказывающей высокую рентабельность социокультурных инвестиций, необходимо все же сделать две важные оговорки. Во-первых, эти инвестиции носят долгосрочный характер: например, отдача инвестиций в образование молодежи начинает поступать через 15–20 и более лет – частный бизнес не может ждать отдачи так долго. При прочих равных условиях он всегда предпочтет краткосрочные инвестиции долгосрочным; именно поэтому стихия рынка «вымывает» системы, связанные с наиболее долгосрочными инвестициями.
Во-вторых, применительно к человеку никогда нельзя различить достоверно, какие факторы окажутся непосредственно связанными с ростом производительности, а какие – нет. Например, никто не считает средства, потраченные на поддержание храмов и отправление культа инвестициями, однако М. Вебер доказал, что решающим фактором, предопределившим экономический рывок Северной Европы, прежде безнадежно отстававшей от Южной, оказался протестантизм. Но можно ли, и в прошлом и теперь, убедить предпринимательскую среду решительно изменить структуру затрат бизнеса в пользу поощрения протестантских сект? И можно ли, в свою очередь, гарантировать, что сегодня эти секты будут играть такую роль, как и во времена, описанные М. Вебером?
В целом можно заключить: основной недочет современной либеральной теории – тот же, что и у марксизма: она предполагает экономически оцениваемыми и исчисляемыми такие факторы общественной жизни, которые носят применительно к собственно экономическому использованию, стохастический, неопределенный характер. И надо сказать, что для того, чтобы эти факторы не деградировали и не исчезли из нашей жизни, их должны охранять инстанции, согласные терпеть эту неопределенность, не требуя немедленных свидетельств их собственно экономической оправданности. Здесь действует парадокс, обнародованный в Евангелии: «Сбереженное зерно погибнет, а несбереженное и уроненное прорастет пышным колосом».
Сегодня реформаторы, вооруженные «великим учением», полагают, что уже обрели знание всего того, что наперед окажется человечеству нужным и что – ненужным. Им представляется, что самые строгие научные критерии этого у них в руках – критерии рыночной рентабельности. Но мы уже говорили о том, сколь двусмысленно само это понятие. Нет однозначного соответствия между краткосрочной и долгосрочной рентабельностью, между рентабельным на уровне отдельных экономических агентов и – на уровне целого общества. Наконец, между рентабельным в экономическом смысле и «рентабельным» в социальном смысле, в контексте общих предпосылок цивилизованного человеческого существования.
Либерализм, в том числе и в том специфическом выражении, какое дала ему чикагская экономическая школа, может расцениваться как незаменимое обретение науки и культуры, если помнить о границах его применения и не возводить его в ранг теории с «неограниченной компетенцией». Дело в том, что научные теории меняются, морально устаревают, корректируются, вводятся как частный случай в более общую теорию. Самое страшное – вырвать научную теорию из ее узкого контекста и придать ей глобальный статус. Необходимо учесть также, что всякая наука пользуется приемами идеализации – она берет некоторые явления и связи в их предельном (в жизни не встречающемся) выражении, но если эти идеализации некоторые бравые интерпретаторы примут за чистую монету – за саму реальность, реальности может не поздоровиться: ее будут подгонять под теорию, противопоставляя правильную теорию «неправильной» реальности. И в этом качестве – теории, претендующей на безошибочность и универсальность, либерализм никак не менее опасен, чем коммунизм. Скажем даже так: в присутствии коммунизма и других альтернативных доктрин он значительно менее опасен, чем тогда, когда удостаивается монополии и побеждает «полностью и окончательно».