Карл Каутский - Этика и материалистическое понимание истории
Но этим ещё не разрешалась целиком этическая проблема: если социальными инстинктами можно объяснить как нравственное побуждение, долг и совесть, так и главные типы добродетелей, то они оказываются бессильными в тех случаях, где дело идёт об объяснении нравственного идеала.
В животном мире нельзя открыть даже самых слабых зачатков его. Только человек в состоянии создавать идеалы и стремиться к ним. Но откуда же они берутся? Предначертаны ли они человеческому роду уже с первого момента его существования, как непоколебимые заповеди природы или вечного разума; как заповеди, которые созданы не человеком, но которые выступают по отношению в человеку в виде господствующих над ним сил и указывают ему цели, к которым он должен всё более и более приближаться? В этом, в сущности, состояло воззрение всех мыслителей XVIII века, как атеистов, так и теистов, как материалистов, так и идеалистов. Даже в устах наиболее решительного материализма это воззрение приобрело характер предположения о сверхъестественном Провидении, которому, правда, уже нечего делать в природе, но которое всё ещё носится над человеческим обществом. Эволюционное понимание, установившее происхождение человека из животного мира, сделало совершенно абсурдным подобного рода идеализм в устах материалистов.
Между тем, ещё до того, как Дарвин обосновал свою знаменитую теорию, возникло уже то учение, которое открыло тайну нравственного идеала. Это было учение Энгельса и Маркса.
V. Этика марксизма
1. Основания материалистического понимания истории
Быстрый прогресс естественных наук со времени французской революции находится в тесной связи с теми успехами, которые сделал с тех пор капитализм. Крупная капиталистическая индустрия всегда зависела от применения естествознания и потому имела все основания доставлять ему и людей и средства. Но новая техника доставляла естествознанию не только новые объекты исследования, но и новые орудия и методы его. Наконец, интернациональные сношения доставляли ему громадный новый материал. Так получало оно и силу и средства победоносно осуществлять идею развития.
Но ещё более, чем для естественных наук, французская революция сделала для науки об обществе, для так наз. духовных наук, так как в естествознании уже и перед тем идея развития могущественно пробудилась у некоторых мыслителей, в духовных же науках она существовала до революции, наоборот, только в виде слабых зачатков. Лишь после революции могла она получить и здесь своё развитие.
Науки о духе — философия, право, история, политическая экономия — были до революции для передовой буржуазии прежде всего средством борьбы против действовавших наперекор ей господствующих политических и социальных сил, которые коренились в прошлом. Дискредитировать прошлое, противопоставить ему цели буржуазии, новое, современное, как единственно разумное и хорошее, — вот что составляло главную задачу этих наук.
Всё это изменилось после революции. Эта последняя дала буржуазии в существенных чертах то, чего она добивалась. Но она открыла для неё также и такие социальные силы, которые стремились дальше, чем она сама, которые желали большего, чем то, что дала революция. Эти новые силы начинали казаться ей опаснее, чем остатки низвергнутых старых сил. Встать с последними в добрые отношения было для буржуазии советом политической мудрости. Но вместе с этим она должна была смягчить и своё суждение о прошлом.
С другой стороны, революция принесла с собой великое разочарование для идеологов. Насколько великие услуги оказала она буржуазии, настолько же она осталась и позади ожиданий гармонического царства «нравов», общего благополучия и счастья, которые ставились в связь с низвержением старого порядка. Нельзя было более надеяться и на новый строй; и чем неудовлетворительнее казалось настоящее, тем ужаснее были воспоминания о недавнем прошлом, которое привело к этому настоящему, тем сильнее изменялась окраска отдалённого прошлого. Это породило, как известно, в искусстве романтику. Но это же породило аналогичное направление и в науках о духе. Стали исследовать прошлое не для того, чтобы высказать ему осуждение, а для того, чтобы понять его; не для того, чтобы показать его бессмысленность, а для того, чтобы понять его разумность.
Но революция произвела слишком глубокий переворот, чтобы можно было серьёзно думать о восстановлении того положения вещей, которое она устранила. Если прошлое и было разумно в прошлом, то необходимо было признать, что оно стало неразумным и невозможным для будущего. Общественно-разумное и необходимое перестало, благодаря этому, казаться неизменным понятием. Так возникло учение о социальном развитии.
Это относилось прежде всего к познанию немецкого прошлого. Вышеописанный процесс совершался в Германии самым поразительным образом. Здесь революционный образ мышления проник не так глубоко, пустив не такие могучие корни, как во Франции; здесь революция оказала не такое сильное влияние, как во Франции, в меньшей мере поколебала силы и воззрения прошлого и, наконец, она проявилась здесь скорее, как разрушительное движение, чем как освободительное.
Но к изучению немецкого прошлого присоединилось исследование того же времени у других народов. В Америке молодое общество Соединённых Штатов выросло к началу XIX столетия настолько, что там образовался отдельный класс интеллигенции, своя собственная американская беллетристика и наука. Что особенно отличало Америку от Европы — так это тесное сожительство капиталистической цивилизации белых с индейским варварством. Это последнее стало предметом, на который особенно обратили внимание беллетристика и наука. Вскоре после немецкой романтики возник американский индейский роман, а вскоре после появления в Германии исторической школы права и оживлённого изучения народных сказаний и саг, а также сравнительного языковедения — научное исследование социальных и филологических отношений индейцев в Америке.
Уже раньше утверждение англичан в Ост-Индии дало возможность и даже сделало необходимым исследование языков, нравов и права народов, населяющих эту область. В начале XIX столетия в Германии стали изучать санскрит, чем было положено основание сравнительному языковедению, которое, со своей стороны, вызвало затем ряд чрезвычайно важных экскурсий в жизнь индогерманских народов первобытного времени.
Всё это сделало возможным иную обработку материалов, собранных цивилизованными наблюдателями относительно первобытных народов и находок оружия и орудий вымерших народов, чем прежде, когда о том и о другом говорилось лишь в виде курьёза. Эти материалы давали теперь возможность наметить общую последовательность общественного развития в далёком прошлом и заполнить некоторые пробелы этой цепи.
Но во всей этой исторической работе недоставало объекта, господствовавшего до тех пор в исторических описаниях, именно выдающегося человеческого индивидуума. В источниках, из которых до тех пор исключительно черпались познания о человеческом обществе, отражалось одно только чрезвычайное, так как чрезвычайное было единственным, что казалось ценным летописцу событий того времени. Никому не хотелось излагать повседневных событий, того, что знал всякий! Особенный человек, чрезвычайное событие, как, напр., война и революция, только и казались достойными предания. Таким образом, и старинное историческое повествование, которое только заимствовало из источников предания, относясь к нему с большей или меньшей критикой, считало великого человека двигателем истории, — в эпоху феодализма, это был король, полководец, основатель религии и священник. В XVIII столетии все они были признаны буржуазной интеллигенцией виновниками всего злого в мире и, благодаря этому, философы, как законодатели и учителя, стали единственными носителями действительного прогресса. Но всякий прогресс казался только внешним прогрессом, простой переменою костюма. Время, когда источники исторического повествования стали многочисленнее, время победы греков над персами знаменовало собою кульминационную точку общественного развития. С этого момента общество в странах Средиземного моря стало разрушаться, оно слабело постепенно до эпохи варварства и переселения народов. Много времени прошло, прежде чем европейские народы снова достигли высокого общественного развития, и даже в XVIII столетии они ещё не поднялись выше уровня классической древности; эта последняя могла ещё в некоторых отношениях служить для них образцом в политике, философии и особенно искусстве.
Вся история, поэтому, представлялась простым возвышением и падением, простым повторением одного и того же круговорота, и так как отдельный индивидуум может всегда задаваться целями, превосходящими те, которых он достигает, и, следовательно, он обыкновенно терпит крушение, то этот круговорот казался страшной трагикомедией, в которой благороднейшие и сильнейшие люди обречены играть несчастную роль.