Александр Эткинд - Толкование путешествий
Искусство медленного и внутреннего чтения, которое с замечательной свежестью практикует Шмидт, выявляет поэтические измерения текста за счет его исторических измерений. Между тем действие Пиковой дамы, как и все творчество Пушкина, развертывается в эпицентре религиозно-политического кризиса. Подобно Шекспиру, Пушкин — современник, пророк и критик национальной Реформации. В заряде духовной энергии, которая копилась в обществе, меняющем веру, и частично вылилась в секулярное творчество, — главный секрет обоих. Большая разница в том, что Шекспир был попутчиком успешной реформы, а Пушкин выполнял сходную роль в отношении реформы, подавленной собственным лидером. В обширной истории пушкинистики эта роль национального поэта остается недопонятой[949]. Девид Бетеа недавно отметил разницу перспектив, которая относится не только к Пушкину: западные исследователи «демократизируют» Пушкина, делают его «одним из нас» и задают ему вопросы, которые были для него немыслимы; российские исследователи Пушкина, «за редкими исключениями», табуируют интерпретацию, не доверяют новым контекстам и создают идола, заранее защищенного от попыток понимания[950]. Важные, и в частности, религиозные, аспекты пушкинского времени в обоих случаях остаются недоинтерпретированными. С одной стороны, мы имеем множество откровенно слабых работ, изображающих Пушкина поэтом русского православия; с другой стороны, современная (и менее всего свойственная как раз пушкинской эпохе) корректность в отношении всякой религии заставляет обходить ее стороной. У прошедших эпох были свои интересы, контакт с которыми ограничен кругом наших собственных забот и тревог. Модернизация исторического материала проявляется не только в том, что ему задаются неподходящие вопросы, но и в том, что адекватные вопросы ему не задаются.
«Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков», — Пушкин говорит о герое Пиковой дамы то же, что у Вебера звучит как противопоставление магии и религии. До поры этот русский немец дисциплинировал себя протестантскими средствами. «Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты», — говорит он. Его тройка — узнаваемые принципы этики, которую изобрели Лютер и Кальвин, а потом описал Вебер. Германн сходит с ума тогда, когда отказывается от них, вернувшись к магической вере в случай[951]. В свой пуританский период Германн рассчитывает на честный труд, «что утроит, усемерит мой капитал». Так после тройки его принципов в его арифметике появляется семерка. Но его фантазия не удовлетворена богатством как таковым, веберовскими «деньгами ради денег». Отказавшись от своей Лизаветы, Германн не может отказаться от своей человеческой природы. В этом он подобен Дадону, Анджело и Гриневу. Выбор все тот же: власть или пол, туз или дама. Обдернувшись за карточным столом, он выбирает даму вместо заказанного, сулящего власть туза. И в сумасшедшем доме он все так же не в силах выбрать между ними, вместе мерцающими в несчастном сознании: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!»[952]
Инженерная профессия Германна связывает его с Михайловским замком, мистическим центром Петербурга: здесь погиб Павел I, до Пиковой дамы здесь проводила свои радения Татаринова, а после Германна учился Достоевский. Смешение магических техник с земными делами было не менее характерно для александровской эпохи, чем буржуазная корысть или готические романы. Утверждая значение религии как цивилизующего института и видя беспомощность русской церкви, Пушкин наблюдал крушение мистических надежд, которыми его современники пытались заместить свою земную ответственность. История Германна вся разворачивается в странном мире Библейского общества, одновременно мистическом и бюрократическом. Ироничное описание православной службы в Пиковой даме напоминает аналогичное описание в Воскресении Льва Толстого, классический пример остранения как литературного приема.
На этом отпевании, между прочим, присутствует англичанин. Ему сообщают, что Германн был побочным сыном покойной, «на что англичанин отвечал холодно: Oh?» Этот короткий диалог поднимает конфликт до шекспировских высот — и возвращает в русскую историю. Если Германн сын графини — он убийца своей матери[953]. Современник Германна, лидер незаконченного проекта русской Реформации по англиканскому образцу и с английским участием, был отцеубийцей. Я не утверждаю, что Германн — «человек с профилем Наполеона, а душой Мефистофеля» — литературный портрет Александра, которого сравнивали со Сфинксом и Гамлетом; но история Германна так же центрирована на опыте александровского времени, как истории Дадона или Анджело. Магический историзм позднего Пушкина осмыслял и перерабатывал опыт прошедшей эпохи так же, как магический историзм русской прозы конца 20-го века переживал и пережевывал советский опыт. Это о царе-мистике, многолетнем объекте авторских идентификаций, восхищения и разочарования, мы читаем в Пиковой даме: «Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости». Твердость спасала его от молодости, но ее не хватило для зрелости; и текст показывает нам ход перелома, который вел от прекрасного начала к мрачному концу. На совести Германна «по крайней мере три злодейства». Нам остается гадать, в каких именно злодействах, наряду с отцеубийством, обвинял Пушкин Александра.
Ссылки и отказыЧтение очевидным образом отлично от письма, но все же о читателях прежних времен мы знаем почти исключительно по тому, что эти читатели о своем чтении написали. Так история чтения перетекает в интертекстуальный анализ: один писатель, читая других писателей, вкладывает итоги чтения в собственный текст. Иногда, чаще в эссеистике, писатель прямо ссылается на предшественника, делая почти то же, что делает в своих цитатах и ссылках ученый филолог. К примеру, Белый или Горький перелагали Ницше, то ссылаясь на него, то не ссылаясь. Но обычно литература, в отличие от истории, не указывает свои источники. К примеру, Горький очень редко ссылался на Белого, но свел с ним счеты, изобразив его в Самгине под именем Безбедова, родственника и убийцы хлыстовской богородицы[954]. Наличие ссылок также необходимо для того, чтобы текст был признан научным, как их отсутствие необходимо для того, чтобы текст был признан литературным. Этим историческая проза, написанная писателем (например, роман), отличается от исторической прозы, написанной историком (например, биографии). Но и эта граница размывается с обеих сторон.
Хэролд Блум на многих примерах описал, как автор строит интертекстуальную конструкцию, заимствуя важные для себя аспекты чужого текста и скрывая свой источник[955]. Блум описал мотив такого литературного поведения по аналогии с фрейдовской схемой эдипова комплекса: сын (в данном случае литературный последователь), наследуя темы отца (литературного предшественника), убивает его своим умолчанием, но никогда не освобождается от его влияния. В роли матери, за которую сын борется с отцом, выступает, конечно, публика. Историки тоже борются с предшественниками, подобно писателям; но в своей эдиповской политике они используют иные профессиональные орудия. Писателей учат (другие писатели) убивать своих литературных отцов посредством нового, небывалого использования их текстов, которое делает их неузнаваемыми. Историков учат (другие историки) убивать своих научных отцов посредством детальных ссылок, доказывающих преимущество нового вклада в науку в сравнении с предшественником.
Историческую прозу можно представить как сочинение историка, очищенное от кавычек и ссылок. Процесс этот вторичен: ссылки сначала, на подготовительном этапе, были (и в этом легко убедиться, если читать черновики и выписки), но потом писатель от них избавился, как будто прогнал свой опус через компьютерную программу, удаляющую ссылки по формальному признаку. Восстановление убранных ссылок — реквотизация — представляет собой утомительную задачу, которая редко осуществима в полной мере[956]. Только она, однако, позволяет ответить на важнейшие вопросы: что именно в данном тексте является исключительной фантазией автора; чем руководствовался он в отборе цитатного материала; на каких местах сюжета, источника и, соответственно, самой истории автор ставил свой «текстоскоп» на увеличение. Чаще комментаторы ограничиваются перечнем источников, потенциально доступных автору. Так, комментируя Петра и Алексея, З. Г. Минц перечислила учебники русской истории в качестве источников, которыми пользовался Мережковский. Иногда автор сам указывал на свои источники, что отнюдь не облегчает задачу исследователя. Комментаторы Серебряного голубя без должной критики повторяли за Белым его слова об источниках этой повести («я имел беседы с хлыстами; я их изучал и по материалам»[957]) или о том, как он в ней «предсказал» Распутина. Ученые читатели могут находить в тексте отдаленные аллюзии и игнорировать ближайшие контексты. Так, исследователи Мастера и Маргариты углублялись в масонские символы.