Александр Эткинд - Толкование путешествий
Грамматология Деррида объявила, что вне текста ничего нету, и пыталась дальше не ходить. К примеру, мастурбационные метафоры Руссо выявлялись на основе микроанализа его текстов и превращались в их всеобъемлющий символ, причем биографическая информация о Руссо к делу не привлекалась (на деле автор был вправе рассчитывать на фоновые знания читателя). Но в дальнейшей своей практике Деррида отказался от этой цели, или во всяком случае от этого метода. К примеру, многие страницы его Почтовой открытки, в которых речь идет о фрейдовском тексте По ту сторону принципа удовольствия, полны внешней информации, биографической и исторической. Под интерпретацию идет не только автор, но его дочери и внуки, войны его времени и болезни его тела. Новый подход легализует прямые сопоставления между идеями автора и его жизнью, между теориями эпохи и ее практиками. Примеры из интеллектуальной истории более прозрачны, чем примеры из истории литературы: возвращение Сабины Шпильрейн из Европы в Советский Союз в соотношении с идеей влечения к смерти, ею же сформулированной; аналогичное, но нереализованное намерение Людвига Витгенштейна эмигрировать в Россию — и связь этого проекта с движением его идей, с британской философией вообще, с ее советскими симпатиями в частности; связь между философией Хайдеггера и его сотрудничеством с нацистским режимом; соотношение между несчастной жизнью Михаила Бахтина, его странной авторской практикой — и его фантазиями о диалоге и карнавале; взаимодействие между садомазохистской сексуальностью Фуко и его философией истории[923].
Щедрость русского материала предоставляет все новые примеры. А. В. Кожевников (1902–1968) уехал из России в 1920-м, в Гейдельберге написал диссертацию о Владимире Соловьеве и потом преподавал в Париже. До и после войны его лекции оказывали формирующее влияние на местную элиту. Интеллектуальная цепь от Гегеля через Соловьева к Кожевникову, от него к Сартру, Батаю и Фуко, а далее до Лакана, с одной стороны, и Фукуямы — с другой, заслуживает многих исследований[924]. Идея конца истории, воспринятая более всего через соловьевские Три разговора, является здесь общим знаменателем. Самую выразительную из идей Кожева пересказал Исайя Берлин, встречавший его в Париже в 1946 году. Эмигранты обсуждали русские дела. Если правитель следует правилам, даже самым жестоким, этого недостаточно для того, чтобы изменить поведение людей, считал Кожев. Чтобы люди изменились в России, их надо подвергнуть непредсказуемым страданиям: обвинять в том, что они не совершили, или наказывать за нарушение несуществующих законов, а точнее говоря, преследовать случайным образом. Тогда все придет в хаос, возникнет подлинная аномия и власть сможет вести людей за собой. Именно это, рассказывал Кожев, и делает Сталин. Кожев писал Сталину, надеясь дать философское обоснование его политике, но не получил ответа. Он идентифицировал себя с Гегелем, а Сталина с Наполеоном, замечал Берлин[925]. Во время их разговора Кожев служил крупным правительственным чиновником и вел семинары по Гегелю. Он был одним из архитекторов Европейского союза, в не совсем точной форме воплотив давние мечты своих учителей.
Кожев стремился к единому пониманию, что связано с идеей конца истории. Кто верит в окончательное постижение своего предмета, должен верить в его конец. Новый историзм по необходимости эклектичен. Одной из очевидных его целей является разрушение границ между текстом и не-текстом, литературой и не-литературой, и вообще границ между жанрами, дисциплинами и институтами. Этим новый историзм больше всего отличается от уважаемых предшественников, как русская формальная школа, французский структурализм, американская новая критика. Для всех них центральным пунктом была уникальность эстетического: что именно делает стихи стихами, роман романом, литературу литературой. В противоположность этим подходам, новый историзм мало интересуется чужими жанрами и не выдерживает собственного.
В России зависимость филологической мысли от культурно-политической истории обычно игнорировалась потому, что такая зависимость предполагалась марксизмом и с ним ассоциировалась. Здесь не всегда понимают, что опыт формальной школы и русской семиотики во многом противоположен французскому структурализму, который был естественным развитием марксизма с его метафорой базиса, который определяет видимую надстройку. Наоборот, русская филология начиная с Тынянова пыталась найти убежище от идеологического контроля в чистых, симметричных структурах и схемах. Из-за этого постструктуралистская ситуация кажется здесь особенно трудной. Возрождение интереса к тому, как литературный текст кодирует проблемы класса, расы или пола, — популярный предмет американских исследований, ассоциируемых с новым историзмом, — в России связывается с марксизмом, вызывая привычную аллергию. Отказ от геометрических схем, которыми московско-тартуские филологи защищались от внутренних сомнений и внешнего контроля, сам по себе не ведет ни к чему новому. Некоторое оживление придал интерес к запрещенному ранее предмету, русско-еврейским отношениям. В отношении ряда писателей, от Державина до Пастернака, такой интерес породил нетривиальные исследования.
Движение от текста в историю различимо у самого Юрия Лотмана, поздние работы которого теряют прежнюю «ученость», чтобы качественно рассказать о предмете. Развитие лотмановской «семиотики поведения» у Ирины Паперно продолжило ее психологокультурные, но не структурно-семиотические импликации. Паперно возрождает интересы Лидии Гинзбург, связывая их с подходами Фуко, и выстраивает новую генеалогию, которая обходит структурализм сбоку. В записных книжках Гинзбург виден острый, политически вовлеченный мыслитель, который то и дело исчезает в ее гладких текстах. Но даже формальная школа позволяла себе меньше репрессировать свою ангажированность, чем ее структурно-семиотические наследники. Перенесенная обратно в российский контекст усилиями Бориса Гаспарова и журнала Новое литературное обозрение, историзующая ревизия московско-тартуского наследства породила реакции в диапазоне от «этого не может быть никогда» до «мы всегда это говорили». Когда американские слависты конца века — Катерина Кларк, Уильям Тодд, Светлана Бойм, Эрик Найман — вернули занятиям русской литературой их политическое и человеческое содержание, они больше опирались на общефилологическую традицию и опыт деконструкции, чем на тартуское наследство.
Характерную эволюцию, или скорее серию революций, можно различить в книгах Игоря Смирнова. Его Порождение интертекста занималось анализами текстов, которые почти никогда не сопоставляются с жизненными реалиями. Исключением была психоаналитическая концепция героя, помещенная в конце книги как обещание нового подхода. Психодиахронологика реализовала это обещание, распространив аналитическое чтение на множество русских авторов, которым в обилии ставились индивидуальные и групповые диагнозы. Но Роман тайн «Доктор Живаго» противостоит обеим предыдущим книгам Смирнова. В отличие от Интертекста, Роман тайн полон внетекстовыми интерпретациями. В отличие от Психодиахронологики, эта книга Смирнова не замыкается в методе, но принципиально эклектична. С этим связано и еще одно интересное движение. Введение к Порождению интертекста заключало энергичный, порожденный советской ситуацией призыв к деидеологизации интертекстуального анализа[926] (этим была, в частности, мотивирована полемика Смирнова с самой идеологичной из теорий интертекстуальности, разработанной Хэролдом Блумом). В противоположность этому Роман тайн открыто и настойчиво идеологичен. Анализ направлен на выявление тех политических, философских и жизненных подтекстов, которые связаны с самыми важными из забот самого аналитика. В диалоге — в данном случае в диалоге Смирнова с Пастернаком — исследуемый автор превращается в героя. Знакомые слова противостоят новым изысканиям, сопротивляясь им, стимулируя их и вместе с ними складываясь в динамичный, драматургически развивающийся гипертекст.
С этим интересно сравнить сходное — от структурной лингвистики к интертекстуальной филологии — движение другого слависта того же поколения, Александра Жолковского. Его биографические анализы принадлежат к самым неожиданным продуктам русской филологии последних лет[927]. Перечитывая «жизнь и творчество» любимых авторов, Жолковский выявляет в них неприятные смыслы, которые суммируются как психоисторические черты Homo Sovieticus. Блестящие текстуальные анализы конкурируют с чересчур сфокусированным, и потому однообразным, способом концептуализации. Экзистенциальную тревогу Зощенко филолог сравнивает с подобным же чувством у Фрейда и Кафки; при чем тут советский человек? Пастернаковский порыв братания и опрощения, который тонко исследует Жолковский, совсем не характерен для советской жизни; на деле мы встречаемся, я думаю, с рецидивом русского народничества, которое готовило большевизм, но отнюдь не наследовало ему. В мемуарных рассказах о бытовом поведении Ахматовой Жолковский выявляет микротехники власти, созвучные макростратегиям эпохи. Исследователь показывает Ахматову целенаправленным борцом за власть, Сталиным в юбке. Читая материалы об Ахматовой в обработке Жолковского, мы получаем более живой портрет воли к власти, чем читая историков сталинизма. Это и понятно: окружение Сталина не умело и не хотело записывать его словечки, жесты, манеры так, как это записало окружение Ахматовой. Но читатель Жолковского остается в недоумении по поводу того, как все это соотносится с поэзией Ахматовой. Анализ сосредоточен на жизненном поведении Ахматовой и почти не касается ее текстов. Биографическая реконструкция стала жить своей интересной жизнью, но не привела к реконтекстуализации творчества. Другим неиспользованным шансом для осмысления властных стратегий Ахматовой является, как мне кажется, гендерная перспектива. Для Жолковского борьба советского интеллигента более очевидна, чем борьба советской женщины. Читая Ахматову, он подчеркивает первую и игнорирует вторую. Стоит перечитать Жданова, чтобы убедиться в том, сколь важной мишенью атаки и, соответственно, ресурсом для обороны был пол Ахматовой.