Александр Эткинд - Толкование путешествий
Герой Тимона Афинского был в некотором смысле беглым королем, но гомосексуалистом он не был. Щедрый богач, Тимон роздал свое состояние, столкнулся с неблагодарностью тех, кого облагодетельствовал, и возненавидел человечество. Автор Дара мог узнать здесь судьбу русской интеллигенции; автор Живаго, может быть, вспоминал о Тимоне, когда писал Андрея Живаго, разорившегося народолюбца; автор Бледного огня наверняка вспоминал о Тимоне, когда писал Кинбота. Тот так же одинок в Америке, как Тимон после своего бегства из Афин. До такой степени не одинок — сексуально, культурно и как угодно еще — даже Пнин. Кинбот очевидно связывает одиночество с изгнанием, пытаясь выразить то и другое вместе:
Одиночество — это игральное поле Сатаны. Я не могу описать глубину моего одиночества и муки […] Мне хочется объяснить ту холодную твердую сердцевину одиночества, которая так вредна для перемещенных душ (90).
Одиночество Кинбота в Америке противопоставлено плотному окружению земблянского короля, в спальне которого дежурила «хорошенькая, но неотталкивающая Флер», а за дверью «в три или четыре слоя» ждали своей очереди мальчики-пажи. В ожидании чего-то подобного профессор Кинбот установил в подвале своего американского дома целых два стола для пинг-понга; но у него нет партнера и для одной партии.
В произведениях Набокова мы встречаем гомосексуалистов как существ, близких главному герою, несчастных и глубоко загадочных. В Подвиге Набоков изобразил гомосексуального преподавателя русской литературы и дал ему лунную фамилию Арчибальд Мун (в авторизованном переводе на английский, чтобы не было сомнений, Moon)[884]. Своим ностальгическим знанием России Мун «поразил и очаровал» юного Мартына; но их отношения осложнились, когда Мун стал проявлять чрезмерную симпатию к юноше. Ностальгия профессора вдвойне искусственна потому, что он, в отличие от своих русских друзей, в Кембридже у себя на родине. Ностальгия — род неудовлетворимого желания, участь любого романтика. Обаяние русских студентов «действовало на Арчибальда Муна неотразимо, разымчиво, вроде шампанского с соленым миндалем, которым он некогда упивался, — одинокий бледный англичанин в запотевшем пенсне, слушающий московских цыган». Как филолог, Мун описан с большим уважением, чем Кинбот, а все же похож на беглого короля. Еще этот лунный человек похож на гоголевского героя: тот украл Испанию, этот Россию, и оба мнимых короля не понимают гражданской войны.
Говорили, единственное, что он в мире любит, это — Россия. […] Гражданская война представлялась ему нелепой: одни бьются за призрак прошлого, другие за призрак будущего, — меж тем как Россию потихоньку украл Арчибальд Мун и запер у себя в кабинете (144)[885].
Если гомосексуальный Мун отсылает к луне своей фамилией, то гомосексуальный Яша Чернышевский, получивший свою фамилию из другого источника, отсылает к луне своей метафорой любви. Яша влюблен в Рудольфа и пишет об этом так:
Я дико влюблен в его душу, — и это так же бесплодно, как влюбиться в луну[886].
В цитируемой тут же поэме «кто-то» говорит о луне как о «виоле заблудившегося пола». Немного позже в Даре мимоходом описан секретарь редакции эмигрантской «Газеты»: «лунообразный флегматик, без возраста и словно без пола»[887].
Шейд в Бледном огне часто говорит о солнце и почти никогда — о луне. «Мое лучшее время — утро, Мое любимое время года — разгар лета». Шейд видит солнце внутри себя во время тех загадочных припадков — Кинбот комментирует их как эпилептические, — которые периодически случались с Шейдом в юности и однажды в старости: «В голове моей вдруг грянуло солнце». Об этих своих состояниях Шейд рассказывает словами, близкими к Запискам сумасшедшего, когда Поприщин видит с одной стороны Италию, с другой стороны Россию, а мозг свой на Каспии:
Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени: Одна нога на горной вершине […]
Одно ухо в Италии, один глаз в Испании,
В пещерах моя кровь, и мозг мой среди звезд.
Такими же географическими метафорами рассказывал свою любовь и герой Дара.
За пустырем как персик небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, — а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит (190).
Для Шейда эти памятные с юности состояния, рожденные солнцем, — источник его творческой силы. Они сравниваются еще и с особого рода гетеросексуальной активностью. Это самое яркое место во всей поэме, и так оно и должно быть: речь идет об объяснении поэтом того, чем он интересен, — его дара. Обычно сдержанный в своей поэзии, Шейд интерпретирует с гиперболической силой гоголевской прозы:
…как мальчонка, принужденный шлюхойНевинным языком утолять ее гнусную жажду,Я был развращен, напуган, завлечен […]Изумление длится, и не проходит стыд[888].
Тут в голове Шейда и «грянуло солнце». Набоковский поэт соединяет важнейшие ценности — поэтический дар; сексуальность, обращенную на женщину; и солнечную метафорику.
Шейд и Кинбот различны как солнце и луна. Шейд счастливый однолюб, проживший жизнь со своей женой; Кинбот одинокий гомосексуалист, всегда в поиске партнера. Шейд до старости живет в доме своего отца; Кинбот бездомный эмигрант. Шейд не ест овощей, Кинбот вегетарианец. Шейд пишет стихи, Кинбот пишет комментарии. Шейд знаменит, Кинбот никому не ведом. Родители Шейда были орнитологами, а мать Кинбота любила охотиться на глухаря и вальдшнепа. Шейд с удовольствием подсчитывает, сколько раз за 40 лет брака они с женой занимались любовью, и выходит немало; Кинбот вспоминает, что так и не сумел овладеть своей женой. Из поэмы Шейда мы в подробностях узнаем, как тщательно он брился; из комментариев Кинбота — что он, Кинбот, не брился уже год.
В противоположность Шейду, Кинбот не видит солнца либо борется с ним. Пока Кинбот следует сложным инструкциям по борьбе с солнечными лучами, вредными для мебели, Шейд над ним потешается. Кинбот живет ночами; даже его воспоминания об «ослепительной Зембле» все покрашены в цвет «серого побережья и блеска крыши под дождем». Его одинокие ночи проникнуты ужасом, который знаком столь многим здоровым:
…я лежал, не засыпая, не дыша — как будто только теперь сознательно переживая те гибельные ночи в моей родной стране, когда в любое мгновение мог войти отряд трясущихся от страха революционеров и потащить меня к залитой лунным светом стене (91, курсив мой[889]).
В поэме Шейда луна появляется только в цитате из чужих стихов. Воспитавшая Шейда тетка Maud, эксцентричная поэтесса и художница, в наследство ему оставила свой альбом открытым вот на какой странице: «Moon, Moonrise, Moor, Moral». Комментарий Кинбота к этим строкам сосредоточен, естественно, на луне. Для начала он сообщает, что перечисление теткиного наследства в черновике Шейда содержало еще строку «А Luna’s dead and shriveled-up cocoon», а потом следует собственно комментарий: «I suspect Shade altered this passage because his moth’s name clashed with „Moon“ in the next line». Подозрение Кинбота вряд ли справедливо, английское «Moon» никак не сталкивается с латинским «Luna»[890]. Все, вместе взятое, еще раз показывает фиксацию Кинбота на лунных делах и то, как он навязывает ее Шейду.
В отличие от Кузмина и Розанова, Набоков жил в такое время, когда гомосексуализм стал полноправным предметом литературы[891]. Но терминология однополой любви устанавливалась долго, и Набоков был заинтересованным участником этого процесса. Он перебирает разные варианты, в том числе самодельные. В отношении Муна, например, употреблен термин «уранизм». В «Соглядатае» для этой цели использовано выразительное понятие «сексуальный левша»[892]. В «Весне в Фиальте» для бисексуальности используется артистическая формула «эклектик в плотском быту», а применительно к другому случаю, «педераст». Профессиональный интерес к этой терминологии сохранялся в течение долгой писательской жизни. В мемуарах писатель сообщил, что и его отец внес свой вклад в эту область, в статье 1902 года «создав удобное русское слово для обозначения „гомосексуала“ — „равнополый“». Однако чаще, чем к другим наименованиям, Набоков прибегал к метафоре лунного света. Для такого предпочтения видно несколько причин. Если псевдонаучные термины типа «урнинг» отдают психиатрией и, как их ни варьируй, продолжают нести негативные значения, то розановский мотив удобен своей неопределенностью, мнимой банальностью. Читатель принимает эту формулу за романтический штамп, в то время как он является диагностическим инструментом. Внимание читателя скользит мимо, что полностью отвечает намерениям автора.