Йоахим Радкау - Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера
С первого взгляда замечаешь ключевую роль сексуального опыта. Из «онании», которой он объясняет и свою неврастению, он делает даже «-изм», как будто «онанизм» есть некий образ с собственной логикой, как «ревматизм» или «социализм». Большого страха перед последствиями рукоблудия из текста не следует, он даже приобретает опыт, что онанизм и совокупление вполне сочетаются друг с другом. Проститутка, которую он «использует», кажется чем-то вроде безотрадного лекарства против онанизма. Напрашивается предположение, что его безрадостное отношение к сексу является причиной того, что при онанизме и половых сношениях он не чувствует ничего кроме утомления. Однако он не зацикливается как мономан на сексуальных проблемах, причину своего нездоровья он ищет также в непрерывном курении, тем более что страдает «горловыми аффектациями». Если учесть, что, бросив учебу, он пошел работать в отцовскую газету, можно предположить, что именно зависимость от отца помешала ему найти такую форму существования, в которой он пришел бы к согласию с собой. Но в его истории отец встречается только как жертва невралгии, боли которого он вспоминает при собственных ощущениях после полового сношения. Острую потребность в терапии вызывает, видимо, не само расстройство, а скорее мучительная апатия на работе.
Но его анамнез еще не закончен: следует новый заголовок «Духовная (!) индивидуальность и духовная жизнь»[84] и рассказ на пяти страницах. Лишь здесь он приводит квинтэссенцию своего самодиагноза, где «душевное» (т. е. психическое) становится «духовным»:
«С моей точки зрения, намного важнее, чем описание материальных симптомов болезни, картина ее психологической основы. Существует три первоисточника моего онанизма и невыносимого мозгового истощения, которое мешает мне в столь желанной работе: 1. Унаследованный, имеющийся от рождения духовный недуг – робость; 2. Духовный природный дар – развитая фантазия; 3. Врожденный мальконтентизм, принципиальное недовольство современными формами культуры и жизни. Робость была, особенно раньше, […] необыкновенно сильно развита, так что могла влечь за собой физиологические явления. Например, если я попадал в новое для меня общество, где присутствовали молодые дамы, мои колени становились так слабы и хрупки от противоестественного страха, что я с трудом мог держаться на ногах. В груди я совершенно физически ощущал щекочущее чувство волнения, сердце сильно стучало. Горло было так сдавлено, что я лишь с трудом мог говорить – чужим, дрожащим голосом. И все это несмотря на то, что я напрягал всю свою волю, чтобы справиться с этим. Наряду с этической неприязнью […] (эта робость) была главным препятствием, мешавшим мне посещать публичные дома и незнакомых девушек. Я пытался время от времени, раз в несколько месяцев, туда пойти, но это было в высшей степени разрушительно и утомительно для нервной системы; мне это стоило максимальных усилий воли и (было) при этом, особенно в начале […] безуспешным, я хочу сказать, импотенция как следствие нервного потрясения. – Робость, с одной стороны, отдалила меня от других людей […], а с другой стороны, дар воображения позволил создать идеальный мир для меня самого. […] Осознание пропасти, которая отделяла “мой мир” от реального, всегда было со мной, эта мука вынужденной жизни в центре отвратительного для меня реального окружения. Так, погруженный в мечты, я жил с 8 до 18 лет. […] И хотя я уже больше почти не мечтаю, однако если по каким-либо причинам мой мозг не занят серьезной умственной работой, то мне чрезвычайно тяжело (его) держать в узде; (он) сам по себе плодит беспорядочные фантастические и пустые мысли, задевает все возможные предметы, но только не реальные, не ручной труд, который как раз сейчас надо делать. На трудовую терапию я возлагаю большую надежду. А именно, я полагаю с ее помощью развить в себе чувство реальности, облегчить вхождение в позитивную конкретную жизнь. Для меня чрезвычайно необходимо привыкнуть к реальной жизни, также и для того чтобы уменьшить уродливую гиперчувствительность ко всевозможным жизненным мелочам. […] Эта чувствительность портит жизнь и пожирает энергию».
Тренируя силу воли, журналист следовал новейшему для его времени тренду нервной терапии, правда, не в данном конкретном случае: попытке преодолеть отвращение к борделю, как будто успешное функционирование в борделе – это долг любого здорового мужчины! В описаниях «духовной» стороны расстройства момент секса тоже сильно заметен. Но в отличие от невротиков, описанных Фрейдом, расстройство связано не с вытеснением, а скорее с чрезмерной рационализацией сексуальных желаний. Особенно мучительным кажется восприятие собственной сексуальности через призму учений об энергии и воле. Общее впечатление – неуверенность в своей природе и своих целях, как в профессиональном, так и в сексуальном отношении. В этом журналист был действительно «типичным неврастеником».
Фрейд потерял интерес к «актуальным невротикам», высказывания которых не имели символической ценности, а были непосредственным выражением неудовлетворенных желаний: психоаналитику нечего было с ними делать. Но именно они составляли значительную массу неврастеников. Из этого следует, что историк, разбирая свидетельства больных, имеет право оставаться в привычной для себя сфере, придерживаться буквальных слов, он не попадает в зависимость от психоаналитических предположений. Даже если исходить из того, что психическое расстройство проистекает из желаний, не нужно уходить на поиски истины далеко под словесную поверхность.
Это относится и к сексуальным желаниям. Задолго до распространения учения Фрейда Отто Бинсвангер говорил студентам:
«Вам очень часто будут поступать от пациентов обоего пола субъективные жалобы на болезненные явления в генитальной сфере. Либо с эпической широтой, либо тяжело и вязко, с налетом тайны, но всегда это будет рассказано так, что вы поймете, какое большое значение приписывают сами больные этой симптоматике. […] Многих людей с нервной патологией посещает диковинный соблазн в подробностях наблюдать за собственными сексуальными ощущениями и процессами, размышлять о них и устно либо письменно обращаться к врачу за советом о том, соответствуют ли норме их сексуальные функции или нет».
А сотрудники лечебниц, записывавшие данные, не практиковали никакой систематической цензуры. У одного страдавшего от тревожных психозов владельца лакокрасочной фабрики, который, согласно анамнезу, «с юности был нервным» и «много пил», сотрудник Шарите протоколирует (1902): «В последнее время у меня чувство, как будто я “жопник”, […] “педик”». По словам пациента, он ничтожнейший человек во всем мире, аномально сложен, у него слишком маленький пенис, у него совершенно аномальные чувства в «заднице»» (см. примеч. 7). После банкротства фабрики чувство сексуальной неполноценности превратилось для него в подлинную пытку.
Свидетельства пациентов отчетливо показывают, что наряду с медицинским и литературным дискурсом нервов существовал и повседневный, бытовой. Источниковая база позволяет изучить историю дискурса в исходном смысле: не только как дистилляцию слов из слов, но как реконструкцию структур ощущений и пережитого опыта. И то, что в основном замалчивают учебники, отчетливо доказывают истории болезней – а именно, что до 1914 года тема нервозности еще не была монополизирована медициной, и диагноз, если он вообще ставился, был не более чем интерпретацией самого пациента, пусть врач и разыгрывал в процессе диагностики роль эксперта. Потому свидетельства пациентов являются связующим звеном между медицинским дискурсом и общей нервозностью эпохи.
Теория неврастении и медицинские стратегии: между неврологией, психиатрией и натуропатией
Авторы детективов с ограниченным кругом подозреваемых любят находить преступника через доказательства невиновности других лиц, постепенно исключая одного за другим. Тем же путем пошел Эмиль Дюркгейм, когда в поиске причин суицидов индустриальной эпохи объявил их виновником общество[85]: до этого он исключил одну за другой целый ряд альтернативных причин – безумие, неврастению, расу, наследственность, климат, подражательство. Тот же метод напрашивается, чтобы доказать реальное существование и культурную обусловленность неврастении.
Правда, круг подозреваемых в этом случае очень широк, но зато в нем явно выделяется главный – медицина. Напрашивается подозрение, будто медики сами придумали это расстройство, чтобы повысить собственный авторитет и получить новую группу пациентов. Однако здесь же обнаруживаются и убедительные доказательства невиновности. Во второй половине XIX века основной тенденцией медицины была локализация болезней. Учение о неврастении шло вразрез с этой тенденцией. Оно появилось после провала локализующей «спинальной ирритации» и с самого начала исключало мысль о том, что нервная слабость имеет в организме постоянную привязку. На вопрос Вирхова[86]: “Ubi est morbus?” (где сидит болезнь?) оно ответа не давало. И далее: победное шествие теории неврастении совпало с триумфом бактериологии – именно эта сфера науки олицетворяла тогда прогресс медицины. Научный успех в то время означал возможность продемонстрировать причину болезни под микроскопом. А диффузная этиология Бирда была в этом смысле очень неудобной. Громоздкость и невнятность теории неврастении – самый убедительный аргумент в пользу ее реалистичности. Неврастения была настолько реальна и навязчива, что медикам пришлось принять как данность то, что вовсе не вязалось с основными научными трендами того времени.