Александр Панченко - О русской истории и культуре
И все же узники сумели превратить пустозерский острог в литературный и агитационный центр. Здесь были созданы многие десятки, даже сотни сочинений разных жанров. Сочувствовавшие ссыльным стрельцы помогали переправлять эти сочинения в Москву, в Соловецкий монастырь и в другие места. «И стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек сделать, — писал Аввакум боярыне Морозовой еще в 1669 г. — и заклеил своима бедныма рукама то посланейце в бердыш… и поклонился ему низко, да отнесет, Богом храним, до рук сына моего, света; а ящичек стрельцу делал старец Епифаний» [Аввакум, 207]. Епифаний любил ручную работу и привык к ней еще в 50–е гг., когда жил в одиночестве на реке Суне. «Добро в пустыне… рукоделие и чтение», — писал он [Пустозерский сб., 89]. Рукомеслом он занимался и в Пустозерске — теперь с искалеченной правой рукою: ему отрубили четыре пальца, чтобы неповадно было обличать власти пером (и вырезали язык, чтобы молчал). Но Епифаний приспособился и к письму, и к «рукоделию». Он изготовлял деревянные кресты с тайниками, и крамольные «грамотки» распространялись по всей Руси.
Поэтому мы вправе верить синодскому документу. Аввакум с его громадным у старообрядцев авторитетом был в состоянии из Пустозерска руководить столичным бунтом. Среди «воровских писем», которые летели в толпу с Ивана Великого, могли быть и автографы Аввакума, в частности рисованные на бересте карикатуры на царя и архипастырей во главе с патриархом Иоакимом. Одна такая карикатура (правда, исполненная на бумаге) до нас дошла. Здесь вне круга «верных» схематически изображены физиономии «вселенских» патриархов Паисия Александрийского и Макария Антиохийского и трех русских врагов старой веры — Никона, Павла Сарского и Полонского, Илариона Рязанского [Пустозерский сб., 10] [11]. По ругательным подписям — «окаянный», «льстец», «баболюб», «сребролюбец», «продал Христа» — легко составить представление о стиле «воровских писем». У пустозерцев оставалось единственное средство борьбы — слово. Но они умели им пользоваться и имели право уподоблять его разящему мечу [12].
Итак, на переломе от культуры средневековой к ренессансной расстояние между учащим и учащимся постепенно и необратимо увеличивалось. На первых шагах «ревнители благочестия» еще сохраняли прямой контакт с аудиторией. Хотя диалог наставника и наставляемого был уже невозможен, но последний слышал все–таки живое слово — то ли в храме, то ли на улице и площади. Поэтому боголюбцы и не записывали сначала своих проповедей. Поэтому даже в Пустозерске Аввакум последовательно выдерживал установку на «слышащего»: «Приклони–тко ухо то ко мне и услыши глаголы моя, право, не солгу» [Аввакум, 226]. Поэтому с середины XVII в. в Московском государстве развернулось состязание проповедников. Орации произносят и пишут греки (так, в конце 1650 г. в Москву прибыл назаретский митрополит Гавриил; он поселился в Богоявленском монастыре и здесь стал проповедовать; сохранилось четыре его записанных проповеди), их пишут и грекофилы Епифаний Славинецкий и Евфимий Чудовский, не говоря уже о латинствующих. Эти завели обыкновение декламировать в храмах силлабические стихи [см. Панченко, 1973, 212–213].
Так культура добилась автономии и стала самодовлеющей силой, т. е. неким свободным феноменом, регулирующим общение между людьми. Институт духовного отцовства изжил себя и превратился в анахронизм. По вековой традиции духовный отец и духовное чадо были связаны, как сиамские близнецы. В деловых бумагах эта связь породила следующий фразеологизм. Некий обыватель кричал «слово и дело»; доставленный в воеводскую канцелярию, он заявлял, что откроется только самому царю (в XVII в. это была легкая, хотя чреватая неприятными последствиями возможность прославиться на всю державу — о «слове и деле» надлежало извещать столицу). Из Москвы получался стереотипный ответ: «Государь указал разспросить, чтоб сказал или своею рукою написал, а буде не умеет, чтоб его речи прислал за рукою отца его духовнаго; а буде не скажет, и его пытать» [Новомбергский, 146 и др.] (по опыту Москва знала, что за «словом и делом» редко скрывается что–нибудь действительно важное).
Учитывалось, правда, что обыватель обходится без духовника: «А будет грамоте не умеет и отца духовнаго у себя не скажет…» [Новомбергский, 203 и др.]. Но это расценивалось как исключение и как духовное сиротство. В условиях «бунташного века» это стало правилом и состоянием духовной самостоятельности.
В Москве ходили слухи о боярине Б. И. Морозове, воспитателе царя Алексея и человеке западнической ориентации: «Борис де Иванович держит отца духовнаго для прилики людской, а киевлян де (выучеников Киево–Могилянской коллегии. — А. П.) начал жаловать, а то де знатно дело, что туда уклонился к таковым же ересям» [цит. по: Каптерев, т. 1, 77]. Здесь точно определена фигура, заменившая «изустного» учителя. Это «трудник слова», автор, создатель текстов. К нему переходит роль наставника, а живое слово вытесняется профессиональной литературой и профессиональной светской наукой. Как писал Карион Истомин:
Ибо человек сам не осмотрится,аще в науках ум не изострится.
[Браиловский, 432]Так старую обиходную культуру вытесняла новая, побеждавшая с лозунгом «Чим мы прежде хвалилися, того ныне стыдимся» [Феофан Прокопович, 135]. Коренная перестройка обихода далась нелегко. Культура событийная тоже стала «бунташной», распалась на несколько противостоящих друг другу течений. Они выдвинули несколько эпохальных типов.
Для традиционалистов больше всего характерен тип мученика, страдальца В исторической памяти он представлен такими поистине символическими фигурами, как протопоп Аввакум и боярыня Морозова, духовный отец и духовная дочь, два борца и две жертвы. Его (по приказу царя Федора Алексеевича) сожгли в Пустозерске. Ее (по приказу царя Алексея Михайловича) заморили голодом в боровской земляной тюрьме. Оба они ратоборствовали с высшей властью.
Боярыню Морозову обычно представляют себе по известному полотну В. И. Сурикова То, что мы видим на картине, произошло 17 или 18 ноября 1671 г. Боярыня уже три дня сидела под стражей «в людских хоромах в подклете» своего московского дома. Теперь ей возложили «чепь на выю», посадили на дровни и повезли в заточение. Когда сани поравнялись с Чудовым монастырем, она подняла правую руку и, «ясно изъобразивши сложение перст (двуперстие. — А. П.), высоце вознося, крестом ся часто ограждше, чепию же такожде часто звяцаше» [Повесть о боярыне Морозовой, 137]. На картине Морозова обращается к московской толпе, к простолюдинам, и они не скрывают своего сочувствия вельможной узнице. Так и было: низы стояли за старую веру, потому что посягательство на освященный веками обряд означало для них посягательство на весь уклад жизни, означало насилие и гнет. Мы знаем, что в доме боярыни находили хлеб и кров нищие, странники, юродивые, что люди ее сословия ставили Морозовой в вину как раз приверженность к простецам. Но был еще один человек, к которому в тот день простирала два перста Морозова, для которого она бряцала цепями. Это царь Алексей.
Чудов монастырь находился в Кремле, и боярыню везли около государева дворца. «Мняше бо святая, яко на переходех царь смотряет… сего ради являше себе не точию стыдетися ругания ради их, но зело… радоватися о юзах», — пишет автор «Повести о боярыне Морозовой», и пишет скорее всего со слов самой героини, к которой был очень близок и с которой имел случай разговаривать и в тюрьме [см. Повесть о боярыне Морозовой, 71–77]. Неизвестно, глядел ли царь на нее с дворцовых переходов, под которыми ехали сани, или не глядел. Но в том, что боярыня была для Алексея Михайловича прямо–таки камнем преткновения, нет ни малейших сомнений. Морозовы — древнейшая фамилия. Они пошли от Миши Прушанина, который особо отличился в битве со шведами в 1240 г. и был прославлен в Житии Александра Невского. Морозовы добились исключительно высокого положения (в промежуток от Ивана III до Смуты из этой семьи вышло до тридцати думцев, бояр и окольничих) и неслыханного богатства. У последнего в роде, юноши Ивана Глебовича, а точнее, у его матери, «матерой вдовы» Федосьи Морозовой, было около 10 000 дворов. Богаче, быть может, были только «именитые люди» Строгановы. Учитывая все это, мы поймем, отчего современники смотрели на борьбу царя с «верховой» боярыней его покойной первой жены как на поединок почти равных соперников.
В тот день, который выбрал для своей композиции В. И. Суриков, его героиню везли на Арбат, на бывшее подворье Псково–Печерского монастыря. В тот же день в Алексеевский монастырь на Чертолье везли ее сестру, княгиню Евдокию Урусову. Не чета Федосье Морозовой (сам царь сказал о княгине: «Тая смирен обычай имать») [Повесть о боярыне Морозовой, 135], она все же последовала ее примеру и умерла на ее руках в Боровске. Читая письма, которые Е. П. Урусова писала из заключения детям, тотчас обращаешь внимание на их стиль. Буквально каждая фраза начинается междометием «ох!»: «Ох, мой любезной Васенка, не видишь ты моего лица плачевного и не слышишь моего рыдания слезного. <…> Ох, мой любезной друк, не слышу твоего гласа любезнаго. Ох, любезной мой, промолви ко мне хотя един глагол, утеши печаль мою, абвесели сердце мое сокрушенное. <…> Ох, кто таков сир на земли, что ты, мой возлюбленный» [Высоцкий, 20].