Александр Панченко - О русской истории и культуре
Неточные рифмы разных типов были известны русской словесности испокон веков. Они «прорывались» в письменные памятники из фольклора еще в домонгольские времена: Боголю́биво — горе лютое; Ла́че — плачь (Даниил Заточник). В Смуту и после нее они изобилуют в смеховой литературе, особенно в раешной поэзии: недель — глядел; монастырю — милостину; бабу — бобу; Богдан — Бог дал; Спиря — стырил; Бога — блага и т. д. (примеры взяты из кн.: Русская демократическая сатира, 2–е изд., а также: ТОДРЛ, 77–79, 92–93). В посадском стихотворстве XVII в., в тех «смеховых укоризнах», которыми торговали в Москве на Спасском мосту, можно отыскать практически весь флорилегий созвучий, считающихся прерогативой нашего столетия, — ассонансы, составные рифмы, консонансы и др. И тем не менее очерченная схема имеет резон, если не выходить за пределы «верхнего этажа» литературы.
Высокая поэзия — предшественники Симеона Полоцкого, он сам, его ученики, затем Феофан Прокопович и Кантемир, Тредиаковский и Ломоносов и далее — довольствовалась достаточной рифмой. Исключения наблюдаются прежде всего в «младших» жанрах — в дружеском послании, в эпиграмме, в имитациях раешного стиха в интермедиях и интерлюдиях (включая пушкинского сказочно–сатирического «Балду»), вплоть до шуточных стихотворений Щербины и Минаева. Ясно, что на протяжении многих десятилетий игра замысловатыми созвучиями в иерархии художественных ценностей стояла очень низко. Почему? Именно потому, что это была игра, что раешная рифма была принадлежностью скоморошьего корпоративного языка, что и после исчезновения скоморохов она сохраняла оттенок шутовства, а русские поэты больше всего боялись прослыть шутами.
Задача стихотворцев XVII в., возделывавших новую для русской культуры ниву книжной поэзии, состояла в том, чтобы создать эстетическую дистанцию между собственным творчеством и творчеством скоморохов. Такая дистанция и была тотчас создана — за счет «плохой» рифмы и за счет переноса читательского внимания с конца стихотворной строки на ее начало: имею в виду «краегранесие», акростих, который в XVII в. стал художественной доминантой (а в некоторых литературных товариществах, например в «приказной школе», — и константой) и достиг наивысшего расцвета, какого ему никогда после уже не довелось пережить. Эта дистанция стала своего рода эстетической привычкой и определила некоторые тенденции в развитии техники созвучий до начала XX в. Новации этого периода — не столько открытия, сколько воскрешение, потому что «простонародное» искусство, включая балаган, наконец получило полные права гражданства.
История рифмы приводит нас к тому же национальному запасу устойчивых форм. Он подвержен, если воспользоваться стиховедческим термином, ценностной «переакцентуации», т. е. иерархической перестройке. Младшие, факультативные формы вытесняют формы главенствующие и оказываются на вершине иерархии. Это явление хорошо известно; из него вытекает самый распространенный принцип литературоведческого механизма — принцип дихотомии, когда литературный процесс интерпретируется посредством оппозиций, посредством борьбы течений, школ, жанров и т. д. Это, бесспорно, верный принцип. По быть может, национальная культура в основах своих не дихотомична, а единообразна?
«Жизнь — не алогизм, но ловушка для логиков». Этот свой парадокс Г. К. Честертон пояснил с помощью примера. Предположим, что на Землю попал некий инопланетянин, строгий логик и безупречный математик. Он задался целью изучить организм человека. Что ему прежде всего бросится в глаза? То, что человек состоит как бы из двух симметричных половин, из «правого» и «левого» человека. Космический гость увидит, что у объекта исследования два глаза, два уха, две руки, а на каждой из них по пяти пальцев. Затем инопланетянин откроет два легких, две почки и т. д. И когда этот аналитик услышит в груди человека, с левой ее стороны, биение сердца, он в полном соответствии с логикой и математикой сделает вывод, что справа должно быть еще одно сердце. Но тут–то он и попадет в ловушку, ибо сердце у человека одно [Chesterton, ch. 6].
Конечно, этот парадокс нельзя равнять с научной аргументацией. Тем не менее: существует ли «сердце культуры», некая неотчуждаемая топика, хотя бы то, что принято называть национальным характером? Относительно Древней Руси сомнений нет: ее топику, ее художественные и нравственные аксиомы реставрировали и А. С. Орлов («устойчивые формулы»), и В. П. Адрианова–Перетц [Адрианова–Перетц, 1947] [95], и Д. С. Лихачев («литературный этикет»). Проблема в том, не стала ли эта средневековая топика выморочной в канун и в период Петровских реформ. Чтобы решить эту проблему, необходимы систематические исследования — сначала таксономия, т. е. конструирование комплекса loci communes, а затем проверка таксономии на всем пространстве русской культуры. Это дело будущего, а пока я отваживаюсь предложить предварительные наметки по теме топики.
Обратимся к тому фрагменту «Сказания о Мамаевом побоище», который касается «испытания примет» в ночь перед Куликовской битвой. Дмитрий Донской и Дмитрий Боброк выехали на Куликово поле. Боброк «сниде с коня и приниче к земли десным ухом на долг час. Въстав и пониче и въздохну от сердца. И рече князь великий: „Что есть, брате Дмитрей?” Он же млъчаше и не хотя сказати ему. Князь же великий много нуди его. Он же рече: „Едина бо ти на плъзу, а другая же — скърбна. Слышах землю плачущуся надвое: едина бо сь страна, аки некаа жена, напрасно плачущися о чадех своихь еллиньскым гласом, другаа же страна, аки некаа девица, единою възопи вельми плачевным гласом, аки в свирель некую, жалостно слышати вельми”». Боброк толкует это предзнаменование как счастливое для русских: «А твоего христолюбиваго въинства много падеть, нъ обаче твой връх, твоа слава будеть». Так повествует Основная редакция [Повести о Куликовской битве, 64–65).
Летописная редакция дает вариацию первой части формулы: «Слышах землю плачющюся надвое: едина страна, аки жена некая вдовица, а другая страна, аки некая девица, аки свирель просопе плачевным гласом» [Повести о Куликовской битве, 98]. Остальные редакции принципиальных изменений в текст не вносят.
О врагах («еллинство» здесь тождественно язычеству, «поганству»: Мамай «еллин сы верою») земля плачет, как мать о детях или вдова о погибшем муже. Эта часть формулы ясна и затруднений не вызывает. В «Очерках поэтического стиля Древней Руси» В. П. Адрианова–Перетц привела многочисленные образцы вдовьих плачей — княгини Евдокии в «Слове о житии и преставлении Дмитрия Донского», вдов Михаила Черниговского и Михаила Тверского. Известны и плачи земли–вдовы — например, по Житию Меркурия Смоленского, где рыдает «общая наша мати земля».
Это вполне соответствует языческому представлению о «матери сырой земле». Для наших предков эта мифологема была живой реалией, а не художественной идеей. В покаянной дисциплине это отразилось вполне наглядно: «Грех есть легши на чреве на землю, епитимии 15 дней сухо ясти, а поклонов 30 вечер»; «Аще отцу или матери лаял или бил или, на земле лежа ниц, как на жене играл, 15 дни» [Смирнов, т. 2, 273–274, примеч. 4, 6]. «Ни о каком… „олицетворении”, измышленном абстрактном уподоблении, — пишет В. Л. Комарович, — и речи тут быть не может: земля для древнерусского народно–языческого сознания, как и для древнеэллинского, была доподлинной матерью, без всяких аллегорических натяжек» [Комарович, 99]. Это видно из покаянных правил, где «лежать ниц на земле» — такой же тяжкий грех, как оскорбление матери и кровосмешение.
Тем более требует истолкования вторая часть формулы. Земля плачет, как девица, как невеста, и параллель находим в популярном в средние века «Слове святаго пророка Исайи о последних летех»: «Тогда будет в вас горко рыдание и стенание, от кричаиия гласа вашего потрясется земля, и солнце померкнет, и луна в кровь преложится, тогда восплачется земля яко девица красная за погибель человеческую» [Измарагд, л. 35 (третьей пагинации)]. Эта аналогия объясняет, почему Боброк «въздохну от сердца»: сражение предстояло кровавое, с большими потерями. Но отчего плач девицы–земли предвещает победу и одоление, отчего, как сказано в Псалтыри, «сеющи слезами, радостию пожнут» (Пс. 125: 6)? Такой ход мысли связан со сложным комплексом народно–церковных представлений. Прежде всего это брачная символика [96].
В «Новой повести о преславном Российском царстве» растерзанная Смутой Русь уподобляется невесте, а король Сигизмунд Ваза — жениху–насильнику. «Некий же злый и силный безбожник, яко же он, не по своему достоянию и данию… хощет пояти за ся невесту, красну и благородну, богату же и славну и всячески изрядну, паче же и благоверну. И нехотения ради невестня и ея сродников и доброхотов, кроме ея злодеев, не можаше ю вскоре взяти и за ся пояти. Дондеже сродников и доброхотов невестних силою и некоим ухищрением их победит и под ся покорит, тогда и невесту за ся и со всем ея богатством получит» [Дробленкова, 193].