Александр Панченко - О русской истории и культуре
Любопытно, что словесная компрометация мотива здесь усилена за счет описания обратного пути из Чучъманского края на нашу грешную землю. Оказывается, что обратная дорога очень трудна — герой пробирался лесами, тонул в болотах, едва избежал встречи с разбойниками. В конце концов он попал… в Новый Свет («а прилетелем до вас от тут на свет новий»), В «Sakwach», как мы помним, Новым Смогом назывался именно сказочный рай. В украинском стихотворении Новый Свет — реальный мир, то украинское село или местечко, где исполняются «верши нищенские». На первый взгляд, это находится в противоречии со смеховой идеологией, ибо персонажи смеховой литературы решительно разочаровались в реальной жизни и ничего хорошего от нее не ждут. Однако противоречие снимается, если обратить внимание на жанр опубликованных В. Н. Перетцом стихотворений.
Все тексты цикла — колядки, певаемые на святках. Их исполняли бродячие школяры: «Павперове школы брацькое, ведлуг звычаю жебруючи собе поживенья и штуки хлеба, ходили спиваючи в домах розных» [Перетц, 122]. Если нищенствовали учащиеся, то недалеко от них ушли и учащие — «бакаляры» и «дяки». Жизнь их была незавидной, но на святках они могли рассчитывать на хорошую поживу. На святках и этот мир выглядел как «Новый Свет». Жанром стихотворений предусмотрена и зрелищная компрометация: колядки не принадлежали к разряду домашнего чтения, они исполнялись публично и вслух, так что каждый мог хорошенько разглядеть оборванного школяра.
Человек, который ради куска хлеба рисует картины раблезианского изобилия, — это изгой, неудачник, обиженный жизнью, извергнутый из мира сытых. Он и не пытается туда проникнуть, но мстит этому миру смехом, становится в позу шута, как автор «Сказания о роскошном житии и веселии». Основной парадокс шутовской философии гласит, что мир сплошь населен дураками — и среди них самый большой дурак тот, кто не догадывается, что он дурак. Отсюда (с помощью софизма) делается вывод, что в мире дураков единственный неподдельный мудрец — это шут, который валяет дурака, притворяется дураком. Поэтому осмеяние мира в демократической сатире — это не только художественный прием, но и своеобразное мировоззрение, выросшее из противопоставления собственного горького опыта «душеполезной» официальной культуре [см. Grzeszczuk, 142].
В XVII в. русское простонародье обнищало до такой степени, что реальность стала походить на смеховой антимир. Он уже· не мог восприниматься лишь эстетически, как художественный «мир навыворот» [Лихачев, 1973а, 90]. Власти буквально загоняли народ в кабаки: «Питухов бы с кружечных дворов не отгонять… искать перед прежним прибыли», — наказывала царская грамота 1659 г. [Прыжов, 69–71]. Даже законной жене под страхом порки запрещалось унести домой непутевого мужа, пока он не пропьется до креста. Обыденная житейская практика слилась с традиционными смеховыми ситуациями. Бывший «смеховым пространством» кабак становился домом, а шутовская нагота — наготой реальной. «Хто пьян, тот всяк сказывается богат велми, а как проспится, ино перекусить нечево», — писал автор «Службы кабаку» (с. 57). Только во хмелю бедняк мог вообразить себя богачом. «Безместно житие возлюбихом… — пели питухи. — Наг объявляшеся, не задевает, ни тлеет самородная рубашка, и пуп гол. Когда сором, ты закройся перстом. Слава тебе, Господи, — было да сплыло, не о чем думати, лише спи, не стой, одно лише оборону от клопов держи, а то жити весело, а ести нечего» (с. 50). Нелепый, изнаночный, страшный мир вторгался в жизнь. Отсюда — трезвое и трагическое чувство безнадежности, которое прорывается сквозь пьяный смех и делает его «смехом сквозь слезы».
Демократическая сатира не изобретает новых жанров, — она пародирует готовые конструкции, апробированные в фольклоре и в письменности, выворачивая их наизнанку. Чтобы воспринять пародию, чтобы оценить ее по достоинству, читателю и слушателю необходимо хорошо знать пародируемый текст. Поэтому в качестве образца берутся самые обиходные жанры, с которыми древнерусский человек сталкивался изо дня в день, — судное дело, челобитная, роспись приданому, эпистолия, церковная служба. Что пародирует «Сказание о роскошном житии и веселии»? «Сказание» — это антиутопия; следовательно, здесь пародируется жанр утопии.
В XVI–XVII вв. этот жанр культивировали такие европейские мыслители, как Кампанелла и Томас Мор (от последнего и пошло название жанра). У профанов их возвышенные умозрения стали питательной почвой для легенд о вполне реальных «счастливых» островах и землях. У Томаса Мора об острове Утопия рассказывает старый моряк, участник экспедиций Америго Веспуччи. Тотчас же нашлись люди, которые серьезно собрались плыть на Утопию. Несколько столетий упорно и безуспешно искали легендарный остров Св. Брандена.
Русская литература XVI–XVII вв. не создала и не усвоила утопий ренессансного и барочного типа, хотя их отзвуки и слышны в публицистике Ивана Пересветова и Федора Карпова. Вплоть до петровской поры читатель продолжал пользоваться сохранявшимися в книжном обороте средневековыми сказаниями о земном рае, о царстве пресвитера Иоанна, о рахманах–гимнософистах. В. П. Адрианова–Перетц справедливо заметила, что «Сказание о роскошном житии и веселии», в котором «все чрезвычайно конкретно», «ни в малой мере не напоминает традиционные представления древнерусской литературы о рае» (с. 240). Может быть, «Сказание», которое как–никак нельзя считать оригинальным памятником, на русской почве «потеряло» пародируемый объект?
Ничуть не бывало. Пусть Россия переходного периода не знала утопии как литературного жанра. Пусть идиллическая Аркадия, состоявшая с Утопией в дальнем, но бесспорном родстве, крайне мало затронула русские умы. (С легкой руки Саннадзаро, издавшего свою знаменитую «Аркадию» в 1502 г., миф о счастливой стране пастухов и пастушек сделал в европейских литературах блистательную карьеру. В России о нем были осведомлены, как явствует хотя бы из ссылок на Саннадзаро и разделов о буколиках в восточнославянских поэтиках. Но до поры до времени осведомленностью дело и ограничилось.) Однако утопии культивировались в русской устной культуре. Речь идет не о сказочном царстве с молочными реками и кисельными берегами, а о жанре, который в международной фольклористике называется Chroniknotizen, или Sagenbericht, а по–русски соответствует словосочетанию «слухи и толки» [см. Чистов, 11]. В XVII в. ходило много слухов о далеких привольных странах — о Мангазее, «серебряных и золотых островах», о Даурии, о богатом острове на «Восточном океане». Там «хлеб, и лошади, и скот, и свиньи, и куры есть, и вино курят, и ткут и прядут со всего с обычая с русского», там много земли непаханой и никто не берет податей [Чистов, 290–294].
Вера в эти легенды была столь сильна, что во второй половине XVII в. сотни и тысячи бедняков, целые сибирские села и остроги снимались с мест и бежали неведомо куда. Побеги приняли такие размеры, что правительство не на шутку встревожилось: за Уралом особые заставы перенимали беглецов, а сибирские воеводы заставляли поверстанных в казаки гулящих людей целовать крест на том, что им «в Даурскую землю не съезжать и без отпуску не сойти».
В устном контексте «Сказание о роскошном житии и веселии» как бы обретает свойства пародии. Оно разрушает наивную веру в то, что есть еще на земле место добру и справедливости. Нарочито серьезное описание сказочного изобилия доводится в «Сказании» до абсурда, а потом переходит в план небылицы: «А там берут пошлины неболшия, за мыты, за мосты и за перевоз — з дуги по лошади, с шапки по человеку и со всево обозу по людям» (с. 42). Это то самое богатство, которое чудилось во хмелю кабацким голям. В образе смехового, поистине раблезианского изобилия представлена реальная и безысходная бедность, «нагота да босота».
Двойничество. Патриархом темы двойничества принято считать Гоголя. От Гоголя эту тему унаследовал Достоевский, ставший ее классиком. Прежде всего на материале его повестей и романов освещалось двойничество в критике и литературоведении, освещалось многократно и с самых разных точек зрения — от социологической до компаративной (аналогии с прозой Э. Т. А. Гофмана), от психопатологической до экзистенциальной [79].
При всей разноречивости толкований ясно, что двойничество у Достоевского, во–первых, маркировано идеологически; во–вторых, оно включено в перспективу исторического развития России. Идеологический аспект отчетливо выражен в набросанной в первой половине 60–х гг. программе переработки «Двойника», программе хотя и не осуществленной, но весьма красноречивой. Здесь раздвоившемуся Голядкину, этому маленькому чиновнику, этой «ветошке» в чине титулярного советника, сообщены черты бунтующего человека.