Александр Панченко - О русской истории и культуре
По его мнению, Курбский сочинял свое послание, «мняще нас (царя. — А. П.) аки безплотных быти, и от сего многая сшивающе на нас поношения и укоризны… навацкое помышляя, еже убо не о покаянии, но выше человеческого естества мниши человеком быти, яко же и Нават» [Переписка Грозного, 13, 15]. Предоставляем слово комментаторам: «Выражение „мняше нас аки безплотных быти” следует поставить в связь с… обвинением против Курбского и его единомышленников в „наватской” (новацианской) ереси, представители которой требовали от людей, чтобы они были выше (нравственней) „человеческого естества”» [Переписка Грозного, 380–381]. В комментарии также говорится, что Грозный, по–видимому, извлек характеристику «наватской» ереси из Хронографа, в котором есть такая фраза: «Елици убо христиане, не могуще стерпеть мук, пожираху (т. е. нарушали пост. — А. П.) и потом каяхуся, Нават же не приимаше их (в церковное общение. — А. П.), глаголя: аще и тмами каются, не приемлеть вас Бог» [ПСРЛ, 259]. В действительности такой аскетический ригоризм был присущ другому римскому ересиарху III в. — Новациану [Переписка Грозного, 383].
Суть дела ясна. Грозный и здесь не нападал, а защищался, заявляя, что у естества человека, у его плоти есть свои права. Царь сетовал на то, что этих прав лишал его ригорист Сильвестр (в данном случае не имеет значения, был он официальным духовником монарха или не был). Порвав с Сильвестром и со всею избранной радой, Иван дал волю своим телесным поползновениям. Что касается духовного отца, то Грозный озаботился подобрать покладистого священника, который мирволил бы царским слабостям и порокам. Таким потатчиком стал благовещенский протопоп Евстафий, который клеветал на митрополита Филиппа Колычева и вместе со своим духовным сыном участвовал в погроме Новгорода. Нечего и говорить, что Евстафий был из тех испочтенных «лжеучителей», которые богатых и власть имущих духовных чад поощряли «на объядение, и на пьянство, и на похоти телесныя, и на игры» [цит. по: Алмазов, 232].
Игры и церковная служба (по само собой разумеющейся связи) также были предметом полемики между Грозным и Курбским. «Аще ли же о сем помышляеши, яко церковное предстояние не тако и играм бытие, — писал царь в первом послании, — се убо вашего же ради лукаваго умышления бысть, понеже мя исторгаете от духовнаго и покойнаго жития, и бремя, фарисейским обычаем, бедне носима, на мя наложисте, сами же ни единым перстом не прикоснустеся; и сего ради церковное предстояние не твердо, ово убо ради царских правлений, еже вами разрушенно, ово же ваших злолукавых умышлений бегая» [Переписка Грозного, 16]. При медленном чтении первого послания Курбского в обеих редакциях можно без колебаний определить то место, которое вызвало процитированное «возобличение» царя: «Аще и тмами хвалишися в гордости своей в привременном сем и скоротекущем веке… паче же наругающи и попирающи аггельский образ, и согласующим ти ласкателем и товарищем трапезы бесовские, согласным твоим бояром, губителем души твоей и телу…» [Переписка Грозного, 8]. В тождестве «игр бытия» и «трапез бесовских» сомнений нет. Но с другой параллелью («церковное предстояние не тако… не твердо» — «наругающи и попирающи аггельский образ») дело обстоит сложнее.
Принято думать, что Курбский имел в виду либо насильственное пострижение (например, «всеродне», с женой и с малыми детьми, был пострижен князь Д. И. Курлятев), либо казни монахов. Но Грозный понял Курбского иначе: ведь царь говорит о своем поведении, о том, что по занятости государственными делами и «злолукавых умышлений бегая» редко молится в церкви. Может быть, уже в это время Иван отправлял христианские обязанности «не тако», как подобает православному человеку. Может быть, уже существовал какой–то прообраз опричного монастыря, члены которого, люди сплошь мирские, облачались в иноческое платье. На Руси это считалось совершенно недопустимым: тот, кто надел это платье даже случайно или не по своей воле, обязан был принять постриг. Может быть, есть доля правды в слухах, что Грозный служил обедню как священник [49]. Тогда понятно, почему Курбский поставил рядом слова о попрании ангельского образа и бесовских трапезах. В сфере церковной и в сфере мирской царь вел себя как homo ludens, кощунник, глумотворец, шпильман, игрец.
«Играм же — сходя немощи человечестей, — продолжает Грозный. — Понеже мног народ в след своего пагубнаго умышления отторгосте, и того ради, — яко же мати детей пущает глумления, ради младенчества, и егда же совершени будут, тогда сия отвергнут, или убо от родителей разумом на уншее возведутся, или яко же Израилю Бог попусти, аще и жертвы приносити, токмо Богови, а не бесом, — того ради и аз сие сотворих, сходя к немощи их, точию дабы нас, своих государей, познали, а не вас, изменников. И чем у вас извыкли прохлаждатися?»
Это и есть концепция древнерусского веселья, изложенная хотя кратко, но вразумительно и точно. Начнем с завершающего фрагмент риторического вопроса. Какой «прохлад», т. е. досуг, развлечение, предлагали народу «они» — Сильвестр, Алексей Адашев, Курбский, весь их державший бразды правления кружок? Благочестивое созерцание. Эта тенденция ощутима в «Стоглаве», a expressis verbis ее выразил митрополит Даниил: «И аще хощеши прохладитися, изыди на преддверие храмины твоея, и виждь небо, солнце, луну, звезды, облака, ови высоци, ови же нижайше, и в сих прохлажайся» [цит. по: Жмакин, прил., 88] [50]. Народу это не нравилось, он роптал, и царь, заботясь о популярности, стал вести себя в соответствии с исконными народными обычаями. Эго своего рода тактический ход, вызванный интересами государства и государя. Но Грозного вынуждают к конфессиональным объяснениям, и он находит оправдание своему поведению.
Если Бог «попустил» в ветхозаветные времена кровавые жертвы (христианство признает только жертву бескровную), то отчего бы теперь не «попустить» традиционную скоморошью игру? Иван Грозный согласен, что это грех, — но грех простимый. Народ подобен ребенку. Народ любит игры и смех — и «ради младенства», из–за духовной своей незрелости заслуживает снисхождения. «Егда же совершени будут, тогда сия отвергнут», а покуда пусть веселятся — не духовно, а телесно.
Как видим, здесь нет и намека на религиозный дуализм, нет никакого павликианства. Православные ценности находятся в каноническом иерархическом соотношении. На вершине иерархии — спасение души, благочестие, нравственные заслуги, а внизу — телесные страсти, «немощь человеческая». Как видим, эта концепция отвергает аскетический ригоризм, она пронизана духом терпимости, она, если позволительно так выразиться, реалистична. Однако не есть ли это плод личного творчества Грозного, плод «царского богословия»? Для ответа необходим сопоставительной материал, относящийся к гипотетическому «золотому веку» русского скоморошества. На мой взгляд, такой материал дают рукописные книги эпохи классического средневековья, особенно XIV в.
О символе «мир есть книга», в равной степени характерном для топики православного Востока и католического Запада, написано много [см. Curtius, 1969, 306–352] [51]. Но и книгу средневековье представляло как «малый мир», микрокосм, подобно храму или человеку. Это связано с комплексом идей — ветхозаветных, античных, христианских и собственно славянских (имею в виду южных и восточных славян), — касающихся языка и письма. Укажем важнейшие из них. Это провозглашенная Библией связь истории речи с историей человечества. Ветхозаветный Бог — говорящий Бог, он словом превращает хаос в космос («сказал — и стало»), сам дает названия стихиям: «И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. <…> И назвал Бог твердь небом. <…> И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями» (Быт. 1: 5, 8, 10). За гордыню, первый из семи главнейших грехов, Творец наказал людей многоязычием. Таков смысл легенды о вавилонском столпотворении. В апостольские времена произошло «искупление языков» [52] — об этом повествует сюжет о чуде в день Пятидесятницы.
Для южных и восточных славян идея общности судеб племени и судеб его речи стала культурной аксиомой еще при Кирилле и Мефодии (ср. два значения существительного «язык» — речь и народ, нация). Солуньских братьев нелепо приравнивать к миссионерам, которые проповедуют Христа «варварам» и «дикарям». Как и все люди средних веков, Кирилл и Мефодий творили и мыслили в рамках религиозного сознания. Славянскую азбуку и письменность они создавали на религиозно–идеологической подоплеке, и не случайно первая буква глаголицы начертана в форме креста. Освобождая с помощью азбуки немотствующее славянское Слово, солуньские братья освобождали «безбуковные души» славян от языческого «духовного бессловия».
Константинополь и Рим, два культурных центра тогдашней Европы, допуская использование национальных языков (lingua vulgaris) в апостольских, миссионерских целях, отказывались признать их литургическое равноправие с греческим и латынью [см. об этом: Picchio]. А литургическое достоинство — это достоинство и культурное. Равноправие надо было завоевать, надо было добиться очевидных, бесспорных успехов в создании молодой славянской литературы. Отсюда — особая, первенствующая роль словесности и у болгар, и у сербов, и в Киевской Руси. Отсюда — участие в сеянии и жатве словесной нивы не только профессиональных книжников, иноков, пастырей и архипастырей, но и членов княжеской семьи.