Николай Никонов - Певчие птицы
Мне думается, она говорит:
— Проходите, пожалуйста… Не спугивайте меня. Я бы слетела, уступила дорогу, да уж очень есть-то хочется… Проходите, пожалуйста…
Когда много бродишь по лесам и жизнь твоя идет вместе с пролетными стаями, березами и полевыми ветрами, начинаешь помаленьку учиться тому удивительному языку, простому и мудрому, каким говорят птицы, лопочут листья, шумит вода, скулит ветер. Вот так же приезжает человек за границу, кругом все незнакомое, непривычное: дома, улицы, люди, одежда и речь. Кажется, никогда не привыкнет, а поживет, послушает, глядишь, понимать начал и сам заговорил.
В лесу и в поле учишься по складам, многократно повторяя. Зато уж на всю жизнь запомнишь, если говорят сороки: «кук, крэк, крэк» — значит, у гнезда болтают, так себе, обсуждают, чей хвост длиннее, а если стрекочут: «ка-ра-га-ча-ча» — значит, человек где-то поблизости идет.
Ранней весной все на болоте голо, просто, убого — как проста и убога всякая рань вообще. Наверное, земля наша на заре времен была такой же простой и скудной.
Одни вербы стоят в канавах, как невесты, готовые к венцу. Дышит холодом сибирский ветерок, безжизненна желтая снеговая вода, но во всей этой наготе, голости, неустроенности чувствуется что-то юное, чистое, робкое, еще не начавшее формироваться, но уже готовое к чему-то высокому и светлому. Так в угловатой нескладности девочки-подростка вдруг замечаешь черты удивительной женской красоты…
…Дни бегут. И неуловимо меняется облик торфяника. Уже не так безотрадно смотрят голызины ветвей в полдневную синеву, а серая щетина ивняков вдали чуть зеленеет размытой акварелью. Золотыми веснушками мать-и-мачехи осыпаны торфяные бугры. Цветет калужница вдоль канав, зелеными ежами сделались кочки. Словно сбросила Весна голубую хламиду, осталась веселая, в зеленом сарафане.
Скворцы всюду. Они свистят по ветлам, бормочут на остожьях, скрипят по телеграфным столбам, мяукают и взвизгивают на дальних скворечнях, в такт прихлопывая опущенными крыльями, словно перед тем, как пуститься в пляс. Они пасутся в осоке, глянцевито чернея, бродят между кочек. Они шуршат в тростнике и проносятся над головой острокрылыми черными стрелами.
Бекасиным блеяньем туго гудит вышина. Чибисы с унылым изгибом странных крыльев вьются над неприступными кочками. На все голоса чисто и мелодично звенит пролетная куличья станица. Плаксиво-призывно канючит коршун: «иррр-а-а-а… иррр-ра-а-а-а!» Кажется, что потерял он какую-то Иру и вот летает, кружит, ищет — не может найти.
Две беленькие трясогузки с тревожным чиликаньем сопровождают хищника. Вьются вокруг, залетают вперед, бесстрашно шмыгают у самого клюва. А коршун, знать, не хочет их ловить, махнет раз-другой изогнутыми крыльями, плывет дальше, покрикивая свою Иру.
А я задумываюсь, может быть, правда у коршуна есть такая подружка. Почему бы не зваться ей Ирой. Имя самое модное. А то, что все коршуны кричат одинаково, — сущий пустяк. Ведь даже мы являемся жертвами моды, и уж если пойдут у нас все Светланы и Наташи — так нет им ни числа, ни края.
На болотную жизнь смотреть надо не торопясь, вдумчиво и пристально. Лучше всего медленно идти, выбирая дорогу посуше, или лежать на теплом дерне, следя за плывущими облаками. Тогда словно чувствуешь движение земли, ощущаешь, как она, огромная, медленно и весомо поворачивается к солнцу и вместе с нею поворачиваешься ты сам.
Сладко греет солнышко, пряным дурманом кадит разомлевший багульник, и сыро пахнет оттаявшей землей и высыпками молодой травы.
А на сухие полянки среди болота слетаются гривастые кулички-турухтаны. Сперва петушки стоят друг перед другом нахохленными турманами, в глубоком раздумье. Но солнце греет, весна пьянит, кровь шибает в голову, и, раскинув дыбом цветные воротнички, они налетают друг на друга — только перо трещит. Рыжие кроткие самки смотрят на турнир, с женским любопытством вытягивая шеи.
Звенят жаворонки, поют коноплянки, в воде что-то булькает, всплескивает, возится. Смотришь — толчками плывет зеленая лягушка. Прекрасный стильный брасс.
Коричневый гладкий плавунец с разлету щелкнул в воду, кружит по поверхности, не может нырнуть в глубину — слишком пересох за долгую зиму. Сухие водомерки конькобежцами скользят по голубому зеркалу воды, любуются своими длинными носами. Трудолюбивый водяной паук вяжет в травах свой серебряный подводный купол. А там, у поверхности, оранжевый, синий, пятнистый стоит тритон. Едва шевелит драконовым хвостом, поднял фиолетовый зубчатый гребень, холодные глаза, как две маленькие луны. Удивительное сочетание прекрасного и отвратительного в одном и том же.
Еще неделя — и загремят над болотом лягушачьи хоры, «залают» матерые голубые квакуны. И верится, послушав вечером весь этот гам и стон, что есть такая лягушачья страна и живет там волшебная лягушка-царевна.
Весной на торфянике надо бывать часто. Не то проглядишь, как вспыхивают и гаснут короткие весенние чудеса.
Они возникают всегда неожиданно. Сегодня — нет, завтра — на тебе! Приходишь сегодня и видишь, как у берега пруда кружат стаи больших морских чаек. Рань и холод. Стылым розовым диском приподнялось солнце. И птицы вьются в красном свете над лиловыми волнами, тоже розовые, как дети самой зари. Назавтра уж иная заря красит тучи, иные голоса звучат в вышине.
Идешь зеленеющими ивняками — и вдруг выскочит на таловую макушку встрепанная птичка-голубогрудка. Раскрыв хвостик веером, зазвенит, как тонкая гитарная струна. Варакушка. Глядишь на нее, бормочущую на ледяной уральской заре, и удивительным кажется, зачем явилась она сюда, за тридевять земель, из Южной Африки. В пути стерегли ее ястребы и соколы, снежный ветер сбивал с пути, и земля, закрытая снегом, была голодна и неласкова, а она летела и летела прямо на эту релку, к таловому кустику, под которым вывелась из пестрого яичка, летела — несла немудрую песню северному солнышку дорогой родины…
А вот и май! В зеленом ситце идет весна. И торфяник оделся. И уже цветет по топям ядовитый белокрыльник, и белая кувшинка — нимфа раскинула по чистой воде свои листья-ладошки. Ее волшебные цветы раскрываются на заре, когда все так кротко, свежо и непорочно-чисто.
В ней есть что-то девичье, и сами кувшинки, как нижние юбки девушки-чистюли. Они невиданно хороши, когда солнышко едва улыбается спросонок за ивняками и веселая золотая пыль сеется сквозь вершины кустов на розовую воду, на лицо и траву. Соловьи аукают на все голоса. Их свисты словно дробятся по глади воды, отражаются ею.
— Вит-тю, вид-дел? — громко неожиданно спрашивает с березки красная птичка. И пригнувшись, ворочая головкой, ждет ответа.
— Видел, видел, — говорю ей. — У нас во дворе живет… Озорник-парнишка.
Чечевица же, не удовлетворяясь ответом, спрашивает снова, пока ей не надоест. А я как зачарованный смотрю на ее карминовый хохолок, малиновую грудь и густо-красную спинку. Брюшко птицы сияет белизной. Но разве вся весенняя красота — в этой пичуге из Индии, одетой в кардинальскую мантию? А стволы берез? А вода? А желтые пуховики на ивах? А слабенькие незабудки, словно детские глаза весны? А великолепные птички дубровники с кофейной головкой и медовой золотистой грудкой? Когда я поймал одну такую и показал изумленным любителям, многие отказывались верить, что живет она на старом торфянике.
— Врешь, брат, врешь… Из Москвы, поди-ка, а то еще подальше откуда привез, — было единодушное суждение.
Целый день, не зная усталости, бродишь и бродишь по узеньким релкам.
Кто только не встретится тебе. То перебежит дорогу рыженький узкий горностай с тощим линялым хвостишком. То серая гадюка приподнимет из травы треугольную свирепую голову, засипит, поплевываясь черным язычком, то вылезет на пенек крошечная, как наперсток, землеройка-малютка, то попадется на кочке дупелиное гнездо с грушевидными крапчатыми яйцами. И для тебя поют соловьи, сверчками стрекочут неугомонные камышевки, тебе квакают лягушки, скрипят коростельки и улыбаются бледные болотные цветы.
Вечереет. Едва волочишь усталые ноги. Уж равнодушен ты к земной красоте, и ничего не хочется, кроме как поесть и спать. А пробежит день-другой, без следа испарится усталость. И, как прежде, потянет туда, к лягушкам, травам и птицам, где лес твой, и небо твое, и солнце, и птицы, и жизнь.
За малиновым щуром
Стояла глубокая осень. Октябрь был на исходе. Но дни занимались мягкие, грустные. Слегка набегал холодок, оконным стеклом тонкого льда закрылись лужи, и в ясном воздухе медленно пролетали редкие, непривычно белые и крупные снежинки. Славно было в такие дни идти по тихому обнаженному лесу, славно дышать первой снеговой свежестью, посматривая на черные нагие липняки, на тонкие ветки осин, еще сохранивших кое-где багровый и золотой лист. Листья дрожали на ветру, колыхались с едва слышным робким лепетом и вдруг, словно решив, что все равно пора опадать, сами собой отрывались, косо тыкались в снег и замирали. Это было грустно: опавшие листья под беспредельными ветровыми тучами… Но зато как ярко и молодо зеленели среди девственной белизны густые крепкие елки, будто умытые холодом первого снега. Тесно переплетаясь широкими нижними лапами, растопырив зеленые пальчики макушек, они словно говорили: «А нам все нипочем!»