Соломон Воложин - О сколько нам открытий чудных..
Я слышал замечательную иллюстрацию одного недостатка такого психологического явления, как стереотип в восприятии. «Почему, — спрашивал говорящий, — люди сотни лет как бы не замечали, что мачты кораблей скрываются за горизонтом так, будто земля не ровная, как утверждали мифы, а круглая?» — «А потому, — отвечал он, — что человек не видит то, что не укладывается в его стереотип. Сказано мне, что земля плоская и покоится на трех слонах. — Все. Я ее округлость в упор не увижу».
То же было со мной по прочтении пушкинского «Рославлева». Сказано мне еще в школе, что в Отечественную войну 1812 года был всеобщий патриотический подъем в России, который и определил ее победу над Наполеоном; что само название — «Отечественная» (с большой буквы) это патриотическое единство отражает. — Все. Я не вижу, что этого единства нет у Пушкина в «Рославлеве».
Более того. Читаю в комментариях об этой вещи: <<Поводом к написанию «Рославлева» явился роман М. Н. Загоскина «Рославлев, или русские в 1812 году». Роман этот возмутил Пушкина своим квазипатриотизмом>> [8, 906]. И это тоже не произвело на меня впечатление.
И только прямые слова Слюсаря: <<Единение нации во время Отечественной войны — едва ли не такая же утопия… Не совместными усилиями всех сословий, а героической самоотверженностью народа и лучших представителей дворянства была спасена Россия в 1812 году — так выглядит ситуация в пушкинском «Рославлеве»>> [7, 166], — только эти прямые слова открыли мне глаза на прочитанное.
Действительно, перечитываю:
«Все говорили о близкой войне, и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немного простовты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого Моста [я понимаю, что на этой московской улице торговали французскими товарами] и тому подобным».
Тут даже патриоты жалки, не говоря уж о космополитах.
«Молодые люди говорили обо всем русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко».
Впечатление такое, что <<лучшими представителями дворянства>>, на которых могла надеяться Россия перед войной, были… только одна Полина, подруга рассказчицы, от имени которой идет все повествование в пушкинском «Рославлеве». Даже столь толково описавшая ситуацию рассказчица не входит в число <<лучших представителей>>. Это задним числом, много лет спустя, она стала такая толковая. А тогда, перед войной, она, шестнадцатилетняя и легкомысленная, была, как все:
“ «Помилуй, — сказала я однажды [Полине]: — охота тебе вмешиваться не в наше дело. Пусть мужчины себе дерутся и кричат о политике, женщины на войну не ходят, и им дела нет до Бонапарта». ”
Само описание этой девицей появления M-me de Staёl в Москве перед войной, кажется, главным образом для того и существует, чтоб иллюстрировать пословицу: со стороны — виднее. Француженка резко разделяет Россию на народ и высший свет. И спасение от Наполеона заставляет видеть в народе:
«Ты слышала, что сказала она этому старому несносному шуту, который, из угождения к иностранке, вздумал было смеяться над русскими бородами [вопреки обычаю, введенному Петром I, сохранившимися преимущественно у крестьян и купцов]: «Народ, который, тому сто лет, отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову».»
А солидарная с M-me de Staёl Полина представляется исключением в высшем свете.
Расклад сил, конечно, видится нелепым. Так зато и рассказчик — достаточно неуважаемое лицо: девушка шестнадцати лет. И я бы мог себя простить за свое невидение отсутствия всеобщего патриотического подъема в пушкинском «Рославлеве».
Но дело сложнее. На момент рассказывания Пушкин придал рассказчице собственную пронзительность ума и слога. И нет мне прощения.
И высшее общество непосредственно во время войны описано как не на много лучшее, чем перед войной. Цитировать не буду. Упомяну лишь, что даже граф Мамонов, продавший свое имение и, понять надо, вооруживший и экипировавший целый полк на вырученные деньги, проходит в повествовании девицы лишь как произнесший речь о своем пожертвовании и как, по мнению маменек, «уже не такой завидный жених», а восторг от него всех девиц проходит как увлечение новой модой, модой на патриотизм. И даже брат повествовательницы (безымянный, кстати), записавшийся в мамоновский полк, проходит — в тогдашнем восприятии девицы — больше как легкомысленный, пустой человек. И больше не видно истинных патриотов в поле зрения повествовательницы. И я мог бы и без Слюсаря это увидеть.
Зато когда Слюсарь меня встряхнул, я вспомнил, что ведь почти никто и никогда не пользуется противочувствиями Выготскго. И Слюсарь — вот — не пользуется.
И я понял, что двойной взгляд повествовательницы: легкомысленный («тогда») и умудренный («теперь») — толкает читателя на двойное восприятие. Согласно одному — легкомысленной повествовательнице не веришь и понимаешь российское общество консолидированным по большому счету. Так «до Слюсаря» читал пушкинского «Рославлева» я. Согласно восприятию другому (Слюсаря) консолидации общества по большому счету нет. И мы оба были не правы.
А правда, художественный смысл, как всегда, есть как бы геометрическая сумма разнонаправленных ви`дений. В чем же тут художественный смысл?
Чтоб не ошибиться, надо вспомнить, когда писался Пушкиным «Рославлев». В 1831 году. Через год после болдинской осени 1830 года, когда у него забрезжил идеал консенсуса в сословном обществе и отразился в «Повестях Белкина», в «Моцарте и Сальери», о чем я уже неоднократно докладывал и писал [1, 50; 3, 84]. Мог ли этот новый идеал за год исчезнуть? Вряд ли.
И тогда пронзает мысль, что у Пушкина повторяется логика творческих замыслов. В 1829 году, исповедуя идеал Дома, семьи, он приходит к мысли (в «Тазите», я докладывал), что недостижимость даже такого достижимого, казалось бы, идеала, как семейный, связана с общественной неустроенностью и требует идеала нового — общественного консенсуса, чтоб мог осуществиться идеал семейный. И вот теперь, в 1831 году, когда Европа грозит России новой войной (за Польшу, силой не выпускаемую Россией из состава империи), разве не ясно становится, что идеал консенсуса надо расширить до консенсуса международного.
Вот нейтральность и враждебность к войне с Францией, одновременно проявляющиеся в двойном ви`дении повествовательницы, ее космополитизм и патриотизм и призваны — чем? — идеалом международного консенсуса.
«Рославлев» не закончен Пушкиным. Но ясно, что судьба Полины в нем должна стать трагической:
«Некогда я была другом несчастной женщины, выбранной г. Загоскиным в героини его повести… Он… возмутил спокойствие могилы. Я буду защитницею тени… Буду принуждена много говорить о самой себе, потому что судьба моя долго была связана с участью бедной моей подруги… Увы! К чему привели ее необыкновенные качества души и мужественная возвышенность ума? Правду сказал мой любимый писатель…»
Далее идет французский текст и к нему сноска Пушкина:
«Кажется, слова Шатобриана. — Примеч. изд. Перевод: «Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах».»
Что должно было произойти? Даже по незаконченному тексту произведения чувствуется, что Полина и Синекур, пленный французский офицер, должны полюбить друг друга, и от этого должна быть беда. Трагедия же всегда такова, что когда герой умирает, зритель его правду уносит в своей душе. И правда эта в том, видно, должна была состоять, что идеал любви между представителями двух народов выше тех политических идеалов, которые делают эти народы врагами. И, значит, необходим консенсус международный.
Что–то такое чувствуется и в стихотворениях того времени.
Перед гробницею святойСтою с поникшею главой…Все спит кругом: одни лампадыВо мраке храма золотятСтолпов гранитные громадыИ их знамен нависший ряд.Под ними спит сей властелин, [Кутузов]Сей идол северных дружин,Маститый страж страны державной,Смиритель всех ее врагов.Сей остальной из стаи славнойЕкатерининских орлов.В твоем гробу восторг живет!Он русский глас нам издает;Он нам твердит о той године,Когда народной веры гласВоззвал к святой твоей седине:«Иди, спасай!» Ты встал — и спас…Внемли ж и днесь наш верный глас,Встань и спасай царя и нас,О старец грозный! на мгновеньеЯвись у двери гробовой,Явись, вдохни восторг и рвеньеПолкам, оставленным тобой!Явись и дланию своейНам укажи в толпе вождейКто твой наследник, твой избранный!Но храм — в молчанье погружен,И тих твоей могилы браннойНевозмутимый, вечный сон…
Разве не ясно, что тут столкновение страстного призыва с абсолютной его бесполезностью рождает катарсис грусти о самой необходимости этого призыва. Нет того подъема духа, какой был в 1812 году в справедливой войне против захватчика. Сейчас идет война сомнительной справедливости: восстала за свою независимость Польша. Россия сама, как захватчик. И о чем грусть? О том, что нет согласия между родичами–славянами или о судьбе, как пишут в комментариях: <<польской компании в связи с нерешительными действиями командовавшего русской армией Дибича>> [8, 877] на фоне враждебности Европы? — Мне кажется, — помня пушкинский того времени идеал консенсуса, — что грусть — не из–за Дибича и угроз из Франции, а грусть — из–за отсутствия консенсуса.