Татьяна Иванова - Москва в жизни и творчестве М. Ю. Лермонтова
Интерес к науке в Московском университете 20-30-х годов был чужд карьеризма, с одной стороны, и академизма – с другой. Наука не уводила от жизни, была тесно связана с окружающей действительностью. Насколько остро реагировала студенческая молодежь на рабство народа, свидетельствует, как мы это видели, антикрепостническая тематика студенческих драм Лермонтова и Белинского.
Московский университет был своеобразным демократическим островком в крепостнической стране, где так резки были классовые различия и целая пропасть отделяла дворянское общество от других сословий. Московский университет был открыт для всех. Туда не принимали только крепостных.
«Со всех сторон многоплеменной России, с гор Кавказа, с берегов Иртыша и Вислы стремилось пылкое юношество к подножию Кремля», – читаем в воспоминаниях о Московском университете его бывшего студента. «Собираясь в дальний путь, юноша немного вез с собою для обеспечения четырехлетнего курса. Нередко этого едва было достаточно на путь и на первоначальное обзаведение, но он вез с собой молодое, горячее сердце и бесконечную жажду жизни и знаний»[313].
Из разных районов Москвы студенты собирались на лекции. Одни приходили пешком, другие приезжали в собственных экипажах. Товарищество объединяло в единую студенческую семью детей различных сословий. Вчерашний крепостной, ныне разночинец, мог сидеть на одной скамье с сыном своего бывшего барина и пользовался с ним одинаковыми правами, которые давало ему звание студента. «Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от „воды и огня“, замучен товарищами»[314], – пишет Герцен.
В конце 20-х – начале 30-х годов форма не была обязательна, и студенческая толпа имела очень пестрый вид. Меньшинство носило форму – синие сюртуки с золотыми пуговицами, но большинство – штатское платье. Казеннокоштные студенты, жившие на казенный счет в общежитии, были одеты очень плохо. Будущий знаменитый критик Белинский жаловался родителям, что «в форменной одежде, кроме аудитории, нигде нельзя показаться, ибо она в крайнем пренебрежении…», а новой шить не собираются; «я весь обносился; шинелишка развалилась, и мне нечем защищаться от холода…»[315]
Несмотря на различие одежды и воспитания, во всех этих юношах, толпившихся в коридорах университета, собиравшихся на широком университетском дворе и в аудиториях, было что-то общее. Молодые оживленные лица, горящие глаза, одушевленность поз и движений сглаживали различие одежды. В промежутки между лекциями велись громкие разговоры, и появление профессора не всегда могло сразу прервать оживленный спор.
Лермонтов несколько лет спустя вспоминает университет:
Святое место! помню я, как сон,Твои кафедры, залы, коридоры.Твоих сынов заносчивые споры:О боге, о вселенной и о том.Как пить: ром с чаем или голый ром;Их гордый вид пред гордыми властями.Их сюртуки, висящие клочками[316].
Студенческая молодежь живо откликалась на все вопросы общественной жизни. Ее было легко поднять на общее дело, будь то борьба с эпидемией или мальчишеская выходка, чтобы проучить за грубость профессора-невежду.
Осенью 1830 года в Москве началась холера. Университет на несколько месяцев закрыли. Перед тем как разойтись, студенты собрались на широком университетском! дворе. Все были взволнованы. Прощались с казеннокоштными, которых должны были отделить карантином. Прощались с медиками. Весь медицинский факультет, профессора и студенты, отдали себя в распоряжение холерного комитета.
Три-четыре месяца студенты не выходили из больниц, работая фельдшерами, санитарами, письмоводителями. Все это делалось совершенно безвозмездно, в условиях преувеличенного, панического страха перед холерой, который царил в семьях. Вместо того чтобы ехать домой, они шли работать в больницы.
Среди молодежи существовал культ дружбы. Послания к друзьям, поэтические обращения к другу очень распространены в литературе 20-30-х годов.
Посвящая поэму «Последний сын вольности» Николаю Шеншину, Лермонтов писал:
И я одни, один был брошен в свет.Искал друзей – и не нашел людей;Но ты явился: нежный твой приветЗавязку снял с обманутых очей. –Прими ж, товарищ, дружеский обет,Пойми же песню родины моей.Хоть эта песнь, быть может, милый друг, –– Оборванной струны последний звук!..[317]
Культ дружбы имел общественные корни.
Это было стремление теснее объединиться, сплотиться в атмосфере чуждого и враждебного мира. Дружеский кружок был своего рода оазисом среди фамусовской Москвы. Друзей объединяла общность мыслей, понятий, мировоззрения. Дружба Герцена и Огарева, начавшаяся в их – отроческие годы в Москве с клятвы на Воробьевых горах, прервалась только со смертью Герцена. Вместе, рука об руку, они прошли всю жизнь по намеченному в юности пути, не изменив своим юношеским идеалам. На склоне лет Герцен вспоминал: «Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок; мы его не покидали ни разу; раненые, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: „вот и все!“»[318].
Студенты объединялись в кружки. Это были небольшие группы старых школьных товарищей, семейных знакомых, соседей по университетской скамье. В кружке Герцена и Огарева общественно-политические интересы получили решительный перевес к концу 1832 года, в кружке Станкевича – философские – к концу 1833 года. В студенческие годы Лермонтова такого резкого различия еще не существовало[319].
При формировании кружка большую роль играло личное обаяние того или другого студента. Такие талантливые юноши, как Герцен, Огарев, Белинский, Станкевич, Лермонтов, притягивали к себе молодежь. Между кружками не было резкого деления. Одни и те же лица посещали разные кружки.
Самый живой обмен мнений и полученных знаний шел рядом, чередуясь с болтовней и шуткой. Не было ничего нового в области науки, литературы, искусства, что бы стало известным кому-нибудь из членов кружка и не сделалось достоянием остальных. В одних кружках все эти споры и разговоры сопровождались вином и ужином, в других – скромным чаепитием.
Членами кружка Герцена и Огарева были Сазонов, Сатин, Вадим Пассек и еще два-три студента. В 1831 году к ним присоединился московский уездный лекарь – переводчик Шиллера – Кетчер.
Иногда собирались у Герцена на Сивцевом Вражке. Чаще у Огарева, который жил очень близко от университета, у Никитских ворот. Его больной отец уехал в свое имение, и молодежь чувствовала себя свободно.
К Огареву всех тянуло.
«Без всякой видимой причины, – пишет Герцен, – к таким людям льнут, пристают другие; они согревают, связуют, успокаивают их, они – открытый стол, за который садится каждый, возобновляет силы, отдыхает, становится бодрее, покойнее и идет прочь другом»[320]. Огарев встречал гостя кроткой улыбкой, согревал задумчивым взглядом глаз того прекрасного серого цвета, который, по словам Герцена, «лучше голубого».
Он не мог никому отказать в своем внимании и очень много тратил времени на людей, иногда совершенно посторонних, «…это стоит чтения и других занятий!» – восклицает Герцен, заканчивая портрет друга.
Чернышевский писал, что в присутствии Огарева могло быть только одно чувство – чувство братства[321].
У Огарева, в его светлой, веселой комнате с красными в золотую полоску обоями, не рассеивался запах жженки и сигар. Иногда молодежь спорила здесь до утра, иногда пировала, но угощенье бывало скромное, и, кроме сыра, редко что подавалось.
Порой и я – известно вам,Люблю одну, две, три бутылкиХоть с вами выпить пополам[322], –
шутил над собой Огарев.
Очень своеобразную фигуру представлял Кетчер. Он был несколько старше своих товарищей. В 1828 году Кетчер окончил военно-хирургическую академию, но все черты московского студента сохранил до конца дней. Кетчер типичен для лучшей части московской молодежи 20-30-х годов своим бескорыстным подвигом жизни. Полное отсутствие карьеризма, исключительная преданность общественным интересам и друзьям, восторженность, страстное увлечение литературой – вот основные черты его характера. Кетчер был весь день занят. Утром ухаживал за своими цветами, днем бесплатно лечил бедняков, вдохновенно переводил Шиллера, а на ночь, «вместо молитвы на сон грядущий, читал речи Марата и Робеспьера»[323].