Соломон Воложин - О сколько нам открытий чудных..
Пушкин и это изображение себя с Онегиным, может, надумал включить в издание тоже перед самым выходом вещи из типографии. Нельзя ж отсюда делать вывод, что это eventus, случай. Да еще и не соотносящийся с замыслом.
Много еще есть резонов у Шварцбанда. Но в общем, у меня создалось впечатление, что нет у него ни одного довода, — в пользу отсутствия в замысле у Пушкина на достаточно ранней стадии Белкина и рассказчиков, — который я бы не мог опровергнуть. А ведь сперва, прочитав Шварцбанда некритически, я был удручен за свою книгу «Понимаете ли вы Пушкина?». Теперь ко мне вернулась уверенность, что изданная в 1998 г. книга о художественном смысле «Повестей Белкина» верна.
Главное — не в рукописях, тем более, что и не очень–то они и сохранились. Главное — в тексте, изданном при жизни автора, особенно, если издан он под его присмотром.
Литература1. Гуковский Г. А. Изучение литературного произведения в школе. М. — Л., 1966.
2. Левин В. Д. Литературный язык и художественное повествование. В кн. Вопросы языка современной русской литературы. М., 1971.
3. Левкович Я. Л. Из наблюдений над «Арзрумской» тетрадью Пушкина. В кн. Временник Пушкинской комиссии 1981. Л., 1985.
4. Рукописи Пушкина, поступившие в Пушкинский Дом после 1937 года. Краткое описание. М. — Л., 1964.
5. Томашевский Б. В. Пушкин. Работы разных лет. М., 1990.
6. Шварцбанд С. М. История «Повестей Белкина». Иерусалим, 1993.
Написано летом 2000 г.
Не зачитано
О художественном смысле начала «Медного Всадника» как представителя художественного смысла целого произведения
Все началось с того, что я вдруг осознал, что Пушкин «Медного всадника» писал одновременно с «Анджело» и «Пиковой дамой». А у меня ж был уже готов доклад о художественном смысле «Пиковой дамы» и роились мысли о художественном же смысле «Анджело». И одинаковыми виделись мне художественные смыслы обоих вещей. Можно было попробовать то же обнаружить и в «Медном всаднике».
Здесь я должен акцентировать: принципиально возможен, а может, и необходим одинаковый художественный смысл разных вещей, если они сотворены в одно время. Это — как яблоки с одной яблони данного урожая. Каждое яблоко — неповторимо (по размеру, окраске, форме), но сок у них у всех неотличим. И если сок уподобить художественному смыслу произведения, вдохновленному тем идеалом, который в данный творческий период исповедует художник, а идеалы быстро не изменяются, то даже и немыслимо, чтоб, по большому счету, разные идеи выводились из разбора почти синхронно созданных вещей.
Идеал Пушкина (утопизм относительно общественного согласия), начиная с первой болдинской осени (1830‑го года), к 1833‑му году еще не изменился. Только укрепился, и ему еще предстояло укрепляться вплоть до (по Лотману) «Капитанской дочки» (1833–1834).
Нет. У Пушкина были ложные движения, как в «Дубровском» (1832–1833), где он думал было отступить от идеала консенсуса в сословном обществе. Но. Он понял ложность этих движений и оставил «Дубровского» незаконченным. Наверно были и другие ложные выпады (я этим сейчас не занимаюсь). Это как движение амебы: она выпускает ложноножки в разные стороны, но, перетекая вся в одну из ложноножек, движется все–таки в определенном направлении. Это сравнение плодотворно как образ стихии. А какой, как не стихийной, можно назвать эволюцию творчества Пушкина, этого в высшей степени свободного художника.
Но как сама стихия подчиняется законам диалектики, так — и развитие мировоззрения Пушкина: никогда не повторяясь, оно все же носит черты спиралевидной повторяемости, а в более приспособленном для разбора виде — черты синусоподобности.
В этой связи я не мог теперь, — после освоения синусоидального, так сказать, метода, — согласиться с «государственной» концепцией Гуковского в отношении пафоса «Медного всадника». «Государственность» казалась мне простым повторением концепции «Полтавы» 1828‑го года, когда, наученный поражениями дворянских революций и безнародных национально–освободительных движений по всей Европе, Пушкин стал реалистом, считающимся с историческими законами, согласно которым личность — со всеми ее благими порывами и индивидуальной энергетической исключительностью — есть едва ли не ничто по сравнению с народом, с государством и счастье ее, личности, как у Петра, состоит лишь в полном и гармоническом слиянии личного и общественного. Такова «Полтава». Но не «Медный Всадник».
А ведь когда–то я был поражен доказательствами Гуковского. Например, о перебоях в строках, когда дело касается Евгения, о спотыкающемся ритме, сбивчивой, ритмически задыхающейся речи, оговаривающейся, нетвердой, неуверенной:
Мы будем нашего герояЗвать этим именем. ОноЗвучит приятно; с ним давно…
Но ныне светом и молвойОно забыто. Наш герой…
В воле Пушкина делать перебои для Евгения и, наоборот, применять чеканный, рубленный ритм для Петра, в воле, выявленной Гуковским, мне виделось доказательство «государственной» парадигмы в пушкинском мировоззрении.
Но вот я читаю у Архангельского, что такие же, ну, может, более скрытые перебои Пушкин ввел и в тему Петра. Уже в третьей строке!
И вдаль глядел. Пред ним широкоРека неслася; бедный челнПо ней стремился одиноко.
<<Одический ряд резко уступает место иному — спокойному, описательному, повествовательному. Широкая река, не стесненная столь милыми сердцу одописца державными берегами; одинокий и бедный, т. е. убогий, челн, которому явно неуютно соседствовать с пристанями пышного города, воспетыми чуть ниже…>> [1, 14]
Далее, после нескрываемой одичности, что до и после первой пробельной строки: <<сразу после вполне одического образа — «вознесся пышно, горделиво», — в пределах того же синтаксического периода ода внезапно уступает место своему стилистическому антониму>> [1, 16].
Где прежде финский рыболов,Печальный пасынок природы,Один у низких береговБросал в неведомые водыСвой ветхий невод…
Следующий перебой одичности — <<личное, пушкинское начало активно вторгается в мир Вступления>> [1, 17]:
Люблю тебя…
Потом Пушкин дает сноску и, строго говоря, заставляет прервать чтение и заглянуть в Примечания. А там написано:
<<Смотри стихи кн. Вяземского графине Завадовской>>. И Архангельский вполне резонно замечает, что для Вяземского в том стихотворении <<сфера «государственная»>> не могла представлять серьезный интерес, а Пушкин и Вяземский <<были близкие по творческой практике и культурным «корням» поэты>> [1, 17]. В общем, опять перебой в оде.
А от себя я еще добавлю, что это уже вторая отсылка в Примечание. Первая была еще на 16‑й строке, посреди одического:
В Европу прорубить окно;Ногою твердой стать при море.
Сноска тут такова:<<Альгаротти где–то сказал: (перевод) Петербург — окно, через которое Россия смотрит в Европу>>.
А тут еще Архангельский совершенно справедливо обращает наше внимание, <<что не торжественное Вступление открывает вход>> в мир произведения, <<а небольшое суховатое Предисловие автора со ссылкой… на газетно–журнальные источники>> [1, 9].
<<Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. Н. Берхом>>.
И, мол, по этому одному хотя бы ясно, <<что не подвиги героев, не мощное дыхание эпоса и свобода лирической стихии, а бедная, рядовая, «нормальная» жизнь, оторванная от величия истории и вместе с тем вопреки собственной воле оказавшаяся полем приложения грандиозных исторических, всечеловеческих сил, — в центре внимания автора «Медного Всадника»>> [1, 9].
И когда все это предпослано подзаголовком «Петербургская повесть», где слово «повесть», по Архангельскому, вместе со своей незначительностью в семантике этого слова, напоминает [1, 8] уже целый ряд мелких героев не только «Повестей Белкина», но и «Графа Нулина» и «Домика в Коломне»; когда само название, этот эпитет для кумира — «Медный», соотнесенный с библейским [1, 22] отвергнутым даже золотым кумиром, выглядит тем более отвергнутым, — тогда мой глубокоуважаемый Гуковский, со своим акцентом на пушкинской, мол, «государственности» пафоса «Медного Всадника», в моих глазах терпит поражение не только по системным, синусоидальным, так сказать, соображениям, но и в силу того, что его концепция художественного смысла не может объяснить целый ряд не замеченных им реалий текста.