Живём ли мы свой век - Углов Федор Григорьевич
— Ешь — не хочу!..
Сердце его медленно, но верно шло на поправку; боли в загрудинной части угомонились, на щеках появился румянец, в глазах вновь засветилось вдохновение. Он с каждым днём укреплялся в вере, что блокаду ему делать не станут и что всё обойдётся без механического вмешательства, чего он сильно боялся. Настроение его бурной волной вздымалось ещё и от сильного потрясения, испытанного им от простой и удивительно ясной мысли: свою жизнь я держу в собственных руках и могу, следовательно, принять меры к недопущению болезни. По крайней мере, болезнь сердца я могу одолеть своими силами, и теперь я знаю, как это нужно сделать.
— Да, — повторял певец, широко шагая по палате, — в жизни надо выбрать главное, а мелочи не должны занимать нашего воображения.
Вошла сестра, подала Молдаванову письмо от Маланьи.
Она писала часто, почти каждый день. Певец мрачнел при виде очередного письма, неохотно брал его из рук сестры, принимался читать. Обыкновенно до конца не дочитывал; швырял со злостью на тумбочку, ворчал: «Барахольщица, бес её за ногу! Срам читать!..» А однажды, не разрывая конверта, протянул его художнику.
— Послушай, сделай милость, прочти письмо. И если там нет ничего для меня важного, брось в корзину. И все другие письма также читай, а мне сообщай из них только важное. Маланьины письма — яд для меня, это сейчас единственный мой раздражитель. Как прочту, так сердце болеть начинает, словно кто когтями царапнул. Да ты вот прочти и сам убедишься.
— Неловко как-то... чужие письма...
— Ерунда!.. Я же тебя прошу. Для здоровья моего — сделай милость!..
Нехотя взял художник письмо, стал читать:
«Дорогой мой Олежек, милый мой соколик! Если бы ты знал, как я без тебя скучаю. Как беспокоюсь, как боюсь за твое драгоценное здоровье.
Дела с наследством подвигаются плохо, и нет никакой надежды на скорое завершение. Словно черт из-под земли вынырнул братец Викентий и потребовал ни мало ни много — половину. Я посылала матери деньги, покупала корову, нанимала плотников, а он мотался бог знает где, а теперь налетел ровно коршун и рвет добычу. Я хотела с ним по-хорошему: предложила половину суммы от продажи дома, а он нет — я имею такие же права, как и ты, давай делить всё поровну: и мебель, и вещи, и всё, что на усадьбе. Я, понятное дело, противлюсь, дважды с ним поссорилась и теперь лежу с больным сердцем на маминой кровати — на той, на которой она умерла, — и пью валерианку, глотаю таблетки. Ну ничего, ты не печалься, я этому негодяю нос утру — вот только бы мне подняться! Поеду в район, найму адвоката, и мы вместе с ним докажем братцу пьянчужке, кому какая доля положена по закону».
— О чем она? Поди, о том же — о наследстве?
— Да, там братец объявился, долю требует.
— Викешка непутевый. И ладно. Пусть бы отдала ему наследство. Пропьет, однако же, мерзавец, и то дело. Нам-то зачем?..
— Там небось деньги большие?
— Сущие пустяки! Домик ветхий, барахлишко разное. Говорил Маланье: брось канитель! Стыдно тебе! Жена певца известного! Да разве ж ты её убедишь? Глупая женщина — одно слово!..
Певец замолчал. Больше об этом письме не заговаривали. А через два дня сестра снова принесла письмо. И протянула певцу, но он её руку с письмом отклонил в сторону соседа. Сказал:
— Ему теперь отдавайте... все письма, что идут ко мне с Полтавщины.
Художник принялся читать второе письмо Маланьи:
«Дорогой Олежек! Пишу тебе, а рука дрожит, и я вся в слезах — нет моих сил тут больше оставаться; вот, кажется, бросила бы всё и полетела к тебе в Питер. Был бы ты рядом, всё бы устроилось проще, не посмел бы этот несчастный пьяница Викентий называть меня последними словами и гнать из родительского дома, где всё нажито при моей помощи и принадлежит мне, только мне одной! И до чего люди теряют своё лицо, когда им засветят эти проклятые денежки или что-нибудь такое, что можно продать, обменять, из чего можно сделать выгоду. Вчера пришёл пьяный с дружками, и они меня всячески поносили и требовали оставить всё Викентию. Мол, я и так богата, а у него жена больная, трое детей. Я, конечно, не уступила. Кончилось тем, что пригрозили ночью поджечь дом. «Сгоришь тут, и духу твоего не останется», — сказал мне братец. Я тотчас же побежала в сельсовет, разыскала милиционера, написала форменное заявление. А вечером вызвала врача и всю ночь не спала, и сердце болит — боюсь, как бы здоровье совсем не расстроилось.
Но я на своё посягать некому не позволю.
Скорей поправляйся и прилетай ко мне. Ну хотя бы на один денечек. Я вся дрожу от слез и не знаю, что мне ещё предпринять и как поступить. Может, и вправду бросить всё и вернуться к тебе в Питер?..
Остаюсь вся твоя,
Маланья».
Прочел художник письмо, украдкой взглянул на соседа. Тот сидел у окна, равнодушно спросил:
— Есть чего важное?..
— Просит прилететь к ней. Дела с наследством не ладятся. Сердце у неё болит.
Певец порывисто поднялся и, весь подавшись к художнику, заговорил:
— Ну зачем ей наследство? Денег не хватает?.. Да у меня зарплата больше, чем у министра. А с гастролей я везу столько, что можно полдеревни её купить.
Он лег, уткнувшись лицом в стену. Часто и тяжело дышал. А вскоре поднялся и начал ходить по палате. Временами вскидывал руки, говорил:
— Вот она, наша глупость! Дичь непролазная! Верно говорит профессор: сами себя убиваем. Э-э... Снова заныло сердце.
— Не хотел огорчать вас, да вы же наказ дали: о главном информировать. Пустяки, конечно. Бросила бы она канитель с наследством да вернулась домой. Или сюда бы, к вам... Здоровье дороже.
— Да, да — пусть она выезжает оттуда.
И обратился к художнику:
— Слушай, друг, сделай милость, пошли телеграмму. Почта у них здесь где-то, внутри здания.
— Охотно. Вот бумага — пишите текст и адрес.
Художник пошёл на почту, а певец попросил сестру вызвать врача: болело сердце. Пришёл заведующий отделением доктор Головин, молодой, крепкий, спокойный с виду мужчина. Внимательно прослушал больного, недовольно поморщился.
— Вам нужно избегать сильных эмоций. — И добавил: — Наверное, профессор назначит блокаду.
День был совсем испорчен.
— Ну вот, не то, так другое. Как в дурном детективе: всё вдруг, и всё глупо!.. — яростно возмущался певец.
Художник пытался его успокоить:
— Блокада — манипуляция несложная и неопасная. Вы же к ней были готовы.
Молдаванов театрально вскидывал голову, принимал царственную позу:
— Да разве блокада меня страшит! Злит меня, бесит другое — дичь наша несусветная, темень кромешная. Избенку-развалюху делит, платки какие-то, пальтушки!.. В театре узнают — засмеют. У неё один малахитовый столик в спальне, золотом отделанный, многих тысяч стоит. А она тряпье перед всем миром трясёт, гроши собирает. О-о, я, наверное, сойду с ума!..
Вечером в палату зашёл профессор. Певец, не стесняясь, всё ему выложил и сокрушенно вздохнул — таких дураков, как он, лечить не надо, всё зря, — если ты родился без царя в голове, то и все лекарства мира тебе не помогут.
Профессор подсел к нему на кровать.
— Хорошо, хорошо, вы сейчас успокойтесь и постарайтесь думать о другом — переключите свой ум на что-нибудь приятное и светлое. Это необходимо, этого требует весь курс нашего лечения. Завтра будем вам делать блокаду, может быть, повторим три раза, но должен с вами согласиться: никакие блокады не в силах помочь, если вы и впредь будете терзать себя.
— Слышал? Терзать!.. Именно терзать, лучше не скажешь! — воскликнул Молдаванов после ухода профессора.
Своего молодого друга он то называл на «вы», то фамильярно — «ты».
В эту ночь они долго не могли заснуть. А наутро певец взял Сойкина за руки, тихо и как бы робея, проговорил:
— Во время блокады будьте, пожалуйста, со мной рядом...
На следующий день Молдаванова позвали в операционную.
— Мы сейчас идем, одну минуту, — засуетился певец.