Высшая легкость созидания. Следующие сто лет русско-израильской литературы - Роман Кацман
Однако вскоре выясняется, что дело не только в прошлых обидах, но и в тягостном настоящем: «Я злился, что поддался вспышке ярости, так легко позволяющей освободиться от накапливающегося в душе мусора. Это же не ненавистную работу бросить! И не изменить свою жизнь одинокого угрюмого человека» [Левинзон 2018: 172]. Застряв в лифте с девушкой, он едва сдерживается, чтобы не пуститься с ней в сомнительное приключение, но оно остается фантазией:
А то как бы всё изменилось! Всего две минуты – полиция, следствие, адвокаты… Столько бы нового узнал! Яркости нет. Месяц назад я жил? Жил. А что делал? То-то. Несу собственную жизнь в собственном теле и ничего о ней не знаю. Монотонная работа. Монотонная жизнь [Левинзон 2018: 173].
Но ему все же опять отказали тормоза, и он ударил арабского ремонтника, когда тот протискивался в сломанный лифт, и тогда его жизнь приятно разнообразят полицейские, адвокаты, психологи, потеря ненавистной работы. В итоге он делает вывод: «В тебе ненависть вначале растёт, а потом ломается. Например, меня били, обзывали, а я защитил русского мальчика. Может, и ремонтный араб дорастёт до такого?» [Левинзон 2018: 175]. Из своего приключения герой выходит моральным победителем – сильным, справедливым и великодушным, не только возлюбившим ближнего своего, но и готовым его спасать и наставлять на путь истинный.
Рассказчик может быть неудачником, бедняком, бродягой или воином, праведником и святым учителем – это не важно. Его задача в том, чтобы постигать иллюзорность бытия и в то же время отыскивать в душе, в воспоминаниях, в потоке будней искры подлинности. В финале рассказа «Удивительный мир» он делится своим замыслом: «Я теряюсь в жизни, вроде взрослый, но что-то до сих пор не пойму: всё понарошку или как? Решил разобраться и собрал много материала. Подшил в папки, разделил закладками. Осталось сделать выводы» [Левинзон 2018:234]. Этот замысел остается нереализованным, потому что жизнь не складывается в единую историю, а рассыпается на множество, и вывод, который делает рассказчик, звучал уже в начале рассказа: «Получается, что всё, что происходит, – призрачные вещи, какая-то невероятная зыбкость» [Левинзон 2018: 218]. Рассказ и описывает то, что разрушает цельность, и ничего неожиданного не обнаруживает: ложь, предательство, лицемерие, трусость. Однако обрамление «разобранного конструктора» персональной истории рассуждениями и признаниями рассказчика усиливает риторику искренности и придает повествованию характер исповеди, служащей инициации, долгожданному духовному взрослению, посвящению если не в тайну постижения бытия, то, по крайней мере, в тайну его непознаваемости. В любом случае срабатывает все тот же прием: признанием своей слабости герой создает свой агиографический миф. Если в психологическом плане этот прием можно считать компенсацией, то в культурном он служит преодолению как виктимной, так и героической парадигмы. За ироничными и самоироничными умозаключениями стоит чуть ли не буддистское просветление, осознание того, что «всё понарошку». Оно-то и превращает рассказчика в культурного героя, по крайней мере в собственных глазах.
Рассмотрим теперь «страсти» героя. В рассказе «Мой Будда» Алексей во время поездки в Таиланд влюбляется в тайскую проститутку по имени Нет. Его слова о ней как о «мадонне с узкими глазами» или «мадонне в наброшенном халатике» [Левинзон 2018:5–6] ироничны лишь отчасти: и упоминание мадонны, и имя Будды, и жест присвоения «мой» указывают на богоискательскую тему, развернутую в ключе психокультурного стереотипа мадонны-блудницы. О своей жизни в Израиле он говорит, сам себе не веря: «мои одинокие отношения с окружающим миром вроде бы утряслись. Смешно: вроде бы утряслись. Отправляясь в отпуск, я не хотел ни с кем видеться» [Левинзон 2018: 6]. С подругой, на которой он хотел жениться, он расстался. Но и в Таиланде он, по его же словам, «не находит себе места», бежит и шумных улиц Бангкока, и тихих храмов. В то же время, увидев в новостях репортаж об Израиле, он воодушевленно провозглашает: «Это моя страна! Эти бомбы, эти трупы – это всё моя страна!» [Левинзон 2018:15]. Ироничное говорящее имя девушки Нет выражает всю глубину того, что Соболев называет отказом [Соболев 2005: 411, 421]: состояние внутренней непричастности существованию, в том числе и любви. В одном из своих видений Алексей вдруг осознает: «Мой Будда, каждый раз я трахаю себя сам» [Левинзон 2018: 21], причем в этом видении он и сам, со своей «лысоватой» головой и круглым животом, похож на статую Будды. В этой медитативной автофертильной визуализации ему удается остаться одному посреди уничтоженной им вселенной. С другой стороны, он расстается с Нет, называя ее «мое разовое чудо» [Там же], тем самым повторяя жест присвоения «мое» и подчеркивая эпифаническую сущность встречи с ней. Соединение бытовой непричастности с бытийной принадлежностью, бродяжнической открытости миру и монашеской замкнутости, самобичующей приниженности и религиозной одухотворенности – все это создает образ современного праведника-грешника, не романтика и не циника, вольно или невольно переживающего откровение, достигающего просветления и рождающегося заново из глубины человеческого падения. В нем причудливо сочетается разочарованность в удушающей повседневности («я задохнулся» [Левинзон 2018: 7]) и по-юношески поверхностная очарованность собственным духовным подвигом, в кавычках или без.
В рассказе «Дебют» первой женщиной Алексея оказывается «шлюха» [Левинзон 2018: 51], которая в итоге расцарапала ему лицо от злости, однако, досадуя на себя, он переживает неожиданное просветление:
Лёшка неожиданно представил, будто он сам, как светлячок, бродит по миру с фонариком, только этот фонарик у него не снаружи, а внутри, качается себе в такт шагам, иногда почти затухает, а иногда разгорается так ярко, что становится мучительно трудно просто жить – покупать продукты, ездить, вежливо здороваться, спать, разговаривать. Помимо воли он вспомнил, как в свете луны с лица только что бывшей с ним женщины исчезло озлобление, разгладилась гримаса тонких, циничных губ и проступило трогательное и доверчивое начало [Там же].
И это откровение «начала» приводит его к пророческому прозрению: «А дальше – дальше у меня всё будет иначе. Я буду любить, меня будут любить» [Там же]. Образ светлячка, бродяги со светом внутри, затухающим под напором повседневности, – это хоть и мечтательный, но в культурном смысле предельно отчетливый символ, сочетающий философскую отрешенность Диогена, ищущего человека со свечой в руке, и этико-теологическую просветленность хасидских цадиков в сером тумане быта.
В рассказе «Отчего. Так. Тает. Сердце» агиографический дискурс строится в виде перевернутого зеркала: читатель распознает особую черту героя, когда она якобы исчезает. В начале повествования герой осознает опустошающую силу повседневности: «утром-то встал нормально, да и дальше – ведь ничегошеньки