Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
В самом деле, какова тематика Андреева? Он берет острые вопросы не быта уже, а бытия. Точнее, начал он как раз с быта, с умеренного реализма, сильно окрашенного, как я уже сказал, мещанской сентиментальностью. В таких рассказах, как, например, «Бергамот и Гараська», «Петька на даче», «Ангелочек». Этим поначалу он и нравился едва ли не всем. Но очень скоро резко сменяет тематику – и пишет «Бездну» наскандалившую или не менее наскандаливший рассказ «В тумане». Он как будто намеренно выбирает неприятные, нетипичные, страшноватые сюжеты. Не норма, а патология начинает интересовать Андреева.
И. Т.: Вот тогда-то и сказал Лев Толстой: он пугает, а мне не страшно.
Б. П.: Как сказать! В мемуарах Эренбурга об этом интересно сказано: Толстому, человеку иной культуры, иного социального статуса, было не страшно, а «нам», пишет Эренбург, было именно страшно.
И. Т.: Эренбург, я помню, там же сказал, что на представлении пьесы Андреева «Жизнь человека» московские купчихи падали в обморок.
Б. П.: Ну, на театральной сцене устрашающих эффектов добиться нетрудно: достаточно пригасить свет да где-нибудь за кулисами колотить молотком железный лист. В «Жизни человека» более всего пугали старухи-мойры, сделанные бытовыми вязальщицами шерсти. Что касается текста, то у Андреева главный прием – это некая суггестия, нагнетание напряжения, повышенная риторичность, истерическая взвинченность, и действительно, все это иногда эффектно. И в целом Андреев эффектный писатель. Талант его трудно оспаривать. Другое дело – качество этого таланта. И вот тут высоколобые критики сходились на том, что это все-таки второй сорт, Достоевский для бедных. И если с Горьким его еще можно было сопоставлять, то с Чеховым он сравнения не выдерживал – так писали, в частности, тот же Мережковский.
И. Т.: Борис Михайлович, а интересно было бы привести итоговую оценку Андреева, сделанную уже не современными ему критиками, а признанным историком литературы. Я имею в виду Святополка-Мирского и его «Историю русской литературы», вторую ее часть – 1881–1925 годы.
Б. П.: Святополк начинает как раз с того, что Андреева нельзя числить по линии высокого русского модерна, например, объединять его с символистами. Символисты – люди большой культуры, а Леонид Андреев серьезной культурой не обладал. Разве что иногда напоминал символистов своей подчеркнутой риторичностью, подчас высокопарностью. Тем не менее Святополк-Мирский говорит о двух источниках Андреева: реалистическая его ветвь идет, несомненно, от Толстого, в основном от «Смерти Ивана Ильича» и «Крейцеровой сонаты». И вот две эти ветви у него – влияние толстовского реализма и попытки модернизма – резко не совпадают, как будто два разных писателя. Святополк даже говорит, что Леонид Андреев – это противоестественное сочетание Льва Толстого и Кукольника. Кукольник – поэт пушкинской эпохи, образец безвкусной риторики. И кончает Святополк главу об Андрееве утверждением, что в настоящее время он совершенно выпал из литературного процесса. Это было написано в 1925 году. И никакие сталинские запреты в то время на Святополка-Мирского не действовали.
И. Т.: Очень убедительно Мирский указал на толстовские источники Андреева. Действительно, обе эти вещи отличаются от традиционной реалистической бытописи: «Смерть Ивана Ильича» – никакой уже не быт, а человек перед лицом экзистенциальной бездны; а «Крейцерова соната» – смелое вторжение в почти запретную тему пола. Это и есть Леонид Андреев: уход от реалистического бытописания к экзистенциальным темам. Разве нельзя это назвать заслугой Андреева перед русской литературой?
Б. П.: Конечно, можно. Вообще, Иван Никитич, я не хочу сказать, что Андреев – писатель, которого я не люблю и не ценю. Отнюдь нет. Он писатель, занимающий вполне заслуженное место в русской литературе, как раз в этой линии становящегося русского модернизма. Я полагаю, что и все прижизненные критики Андреева к нему с симпатией относились: человек явно делал что-то новое. Но как делал? – вот вопрос. И тут я бы хотел привести суждение о нем Ю. И. Айхенвальда. В своих «Силуэтах русских писателей» он очень большое место уделил Андрееву – и уж так его раскритиковал, ну ни одной буквально мелочи не оставил без внимания и осуждения. Просто некая избыточность критическая, заставляющая даже усомниться в искренности критика. Вот только немного из этой обширной инвективы:
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})…это именно характеризует Андреева: для того чтобы он услышал жизнь, она должна звонить ему во все колокола; для того чтобы он увидел жизнь, она должна показать ему свои кричащие краски, – для звуков тихих, для оттенков нежных Леонид Андреев, по большей части, остается глух и слеп. Порог раздражения лежит для него очень высоко. Он воспринимает и воспроизводит только maximum. Он – своеобразный писатель-максималист.
Знаете, Иван Никитич, что мне это напоминает, вот этот напряженный гиперкритицизм? Книгу Юрия Карабчиевского о Маяковском. Живого места не оставил, каждую строку в лыко поставил. И наконец читатель догадывался: этот критический максимализм – не что иное, как след преодоленной любви. Так только прежнюю обманувшую любовь можно распинать.
И то же у Айхевальда. Вот как он заканчивает об Андрееве:
У него талант, но какой-то напряженный, неполный и незаконченный, – талант недозрелый. Точно музы одновременно и отметили, и обидели его; точно они отошли от его колыбели, не успев довершить своего благословляющего дела, не успев дочеканить его дарования. И одинокий, забытый ими, он возвысился над заурядностью, но не достиг высоты; он ушел от малых, но не пришел к великим. Он только сочинитель, а не творец. Именно поэтому он стоит вне правды, и дорога придуманности и риторизма, по которой он шел, может скоро довести его произведения до того, что они станут только воспоминанием, превратятся в историколитературный факт.
В общем, похоронил еще при жизни. Ну не похоронил, так в историю задвинул.
И. Т.: Так ведь и это немало: войти в историю русской литературы. Валерий Брюсов писал в юношеском дневнике: я сделаю все для того, чтобы мое имя упоминалось хотя бы в сносках к истории русской литературы. Тут не сноска, конечно, а целая глава. Поначалу забытая, нарочито задвинутая – но вспомянутая в конце концов.
Вы сказали, Борис Михайлович, что читаете Андреева не без интереса. Какие вещи вы у него выделяете в лучшую сторону?
Б. П.: Начну с того, что выделяли другие. Святополк-Мирский назвал лучшими вещами «Жили-были», «В тумане» и «Губернатор». Мне первая вещь не нравится: чтобы разжалобить читателя, автор заставил плакать самих героев. Нарушен завет Чехова: эффект делается сильнее, когда он описан сухо, без слез и соплей. Корней Чуковский назвал лучшими вещами опять же «Губернатор» и «Призраки». Согласен с Чуковским. «Губернатор» – это и есть «Смерть Ивана Ильича»: приказавший расстрелять демонстрацию губернатор приговаривается революционерами к смертной казни и весь рассказ ее ждет. «Призраки» – очаровательная вещь: о пациентах сумасшедшего дома, один из которых еженощно летает вместе с Николаем Угодником. Это вообще хорошо звучит, когда андреевский макабр смягчается юмором. Как, еще один пример, в рассказе «Большой шлем».
И. Т.: Ну а что вы скажете о самом знаменитом сочинении Леонида Андреева, «Рассказе о семи повешенных»?
Б. П.: Несомненная и большая удача. Ведь что ставили в минус Андрееву? Пустопорожнюю риторику, часто без всякого повода, искусственную напряженность повествовательного ритма. Было шумно, но шумела подчас пустая бочка. А тут напряженный, нервический стиль очень естественно лег на сюжет – кошмар-то был действительный, а не выдуманный, как часто у Андреева. Революционеров действительно казнили. И с ними двух уголовников, очень искусно введенных в повествование, давших какую-то необходимую перебивку. А то что террористке Машеньке стал вроде бы Христос являться – это уже для Мережковского.