Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Но как и почему меняется норма? Помнится, мы вспоминали при этом Чехова.
Б. П.: Да, это мемуарная книга Гиппиус «Живые лица», в которой есть большой кусок о Чехове. Мережковский и Гиппиус, путешествуя по Италии, встретили в Венеции Чехова с Сувориным. И вот что пишет о Чехове Гиппиус как раз касательно пресловутой нормы:
…скажу несколько слов о Чехове. А у него не только не было «седин», но даже чувствовалось, что никогда никаких и не будет. <…> Но оттого, что Чехов – мне, по крайней мере, – казался природно без лет.
Мы часто встречались с ним в течение всех последующих годов; и при каждой встрече – он был тот же, не старше и не моложе, чем тогда, в Венеции. Впечатление упорное, яркое; оно потом очень помогло мне разобраться в Чехове как человеке и художнике. В нем много черт любопытных, исключительно своеобразных. Но они так тонки, так незаметно уходят в глубину его существа, что схватить и понять их нет возможности, если не понять основы его существа.
А эта основа – статичность.
В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один (если и это дар) был дар – не двигаться во времени.
Всякая личность (в философском понятии) – ограниченность. Но у личности в движении – границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз навсегда определены. <…> Чехов не знал узлов. И был такой, каким был – сразу. Не возрастая – естественно, был он чужд и «возрасту». Родился сорокалетним – и умер сорокалетним, как бы в собственном зените.
«Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента», – сказал про него однажды С. Андреевский. <…> Слово же «нормальный» – точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная», по нем, по моменту. <…>
Даже болезнь его была какая-то «нормальная», и никто себе не мог представить, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу. Или – как Гоголь постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер» и лишь потом – умер. Иногда Чехов делал попытки (довольно равнодушные) написать что-нибудь выходящее из рамок нормального рационализма. Касался «безумия» (не безумие ли Гоголь, не безумие ли черти Достоевского и даже старец Зосима, да и Толстой не безумец ли со своим «Хозяином»?), но у Чехова в таких вещах выходило самое нормальное сумасшествие, описанное тонко, наблюдательно, даже нежно и – по-докторски извне. Или же получалась – это гениально сказал про «Черного монаха» один мой друг – просто «мрачная олеография».
<…>
Чехов, уже по одной цельности своей, – человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к «норме» и к статике, но бессловесным. Он их выразитель «в искусстве». Впрочем – не знаю, где теперь эти души: жизнь, движение, события все перевернули, и Бог знает что сделали с понятием «нормы». Ведь и норма – линия передвижная; Чехов был «нормальный человек и писатель момента», т. е. и нормы, взятой в статике.
Б. П.: Создается впечатление, что Чехов видится ею как некий приземленный реалист, писатель, так сказать, беспроблемный. Но это впечатление, навеянное скорее всего его внешним обликом и совершенно неаффектированной манерой поведения. Ничего, так сказать, декадентского она в нем не увидела. Не забудем при этом, что здесь речь идет о Чехове-человеке, а не о его литературе. Гиппиус, однако, писала и о Чехове-писателе – и увидела у него некую подспудную тему. Тут нужно мужа ее вспомнить – Мережковского, написавшего книгу «Гоголь и черт». Черт у него получился не инфернальным персонажем с копытами и рогами, а воплощением мировой пошлости, неким средним человеком, не хватающим звезд с неба и этим всячески довольным. То есть как некая опять-таки бытовая норма, черт как посредственность, середина, некое, что ли, энтропийное начало. И вот в этом ключе Гиппиус, уже как Антон Крайний, то есть критик, написала о Чехове следующее:
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Можно, смешав жизнь и смерть мира в единое и назвав это единое «пошлостью», – насильственно сблизить двух писателей, Достоевского и Чехова, которые не имеют между собой ни одной общей черты, ни как люди, ни как художники, ни как «пророки». Даже странно видеть эти два имени рядом (не говоря уже о несоизмеримости их роста). Достоевский знал черта; знал, что черт – черт, холодел от ужаса перед ним; любил жизнь и ее мелочи той ненавистнической любовью, которая, как горячий меч, прорезает их насквозь, отрывает, освобождает, преображает, – побеждает смерть. Чехов – не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает. Мило, все мило, и небо, и вода, и Мисюсь, – но и тошно как-то, и тоскливо: «Мисюсь, где ты?» Хорошо все, прекрасно, – однако: «В Москву! в Москву!» – хотя и в Москве, явно, не будет никакого «рая». Цветы прекрасные, живые, яркие – и отравленные; от их запаха в душе поднимается предсмертная тошнота, темная тоска. Холодом веет из провала, а сам Чехов ничего не знает, только грустит и скучает. Его сила, его любовь, подлинная, к жизни – костенеют в лапах черта, который очень рад отвоевать такой славный кусок для своей возлюбленной – для Смерти. Чехов не ребенок, ясный и простой; он слепец, знающий теплоту солнца, но не знающий солнца, потому что не видит, не понимает ничего. Что же он может любить, отравленный чертовской тошнотой? И возможен ли для него «рай» или хоть желание, стремление к «раю»?
<…> Чехов тянет нас по скользкому, приятнопологому скату в неглубокую, мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность – отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, – но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? <…>
Мы еще грустим, мы еще скучаем, еще как будто хотим «в Москву! в Москву!» – но все смутнее и слабее; ведь знаем, что и Москва не рай; скоро, значит, и вовсе замолчим, сладко уснем, как замерзающие. Пока – скучно (пока еще жива кое-какая любовь), а потом будет сладко. Из чеховской нежной, тонкой, слепой скуки нет другого пути, как в последнюю сладость последнего замерзания.
Чехов, получается, певец смерти. Нечто буддическое в нем усматривается. То есть сама эта чеховская «норма», нормальность и есть путь смерти, к смерти. Возникает невольно мотив позднейшей экзистенциальной философии: бытие-к-смерти, тревога, забота – все эти «экзистенциалы». Несомненно, это уже углубленное суждение о Чехове, не бытовой его портрет.
И. Т.: Это скорее напоминает то, что позднее написал о Чехове Лев Шестов – «Творчество из ничего».
Б. П.: Совершенно верно. Мы с вами, Иван Никитич, вспоминали эти шестовские слова в беседе о Чехове. Вот давайте и здесь их приведем:
Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-лет-ней литературной деятельности Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. <…> то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре.
<…>
Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее – переберите все слова, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя, – стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал – не умирало в нем только его удивительное искусство одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать все, чем живут и гордятся люди.