Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Вот то новое, что теперь открылось поэту: умиление пред душой человеческой. Его рассказы о Сверчке, о певце Родионе, о кроткой Анисье, о кротком Аверкии, который, умирая в хлеву, забытый и покинутый всеми, твердит благодарно и радостно:
– Хороша любовь на свете живет!
Все это такая «осанна» изумительным человеческим душам, какая даже в русской литературе еще никогда не звучала! Что такое все язвы Дурновки перед их смиренной святыней! Бунин пробует говорить о них холодно, но в каждом его слове растроганность.
– Бог благословил меня счастьем видеть многих из этих странников, – так говорит он теперь, и воистину, это – пасхальное счастье, величайшее благословение Божие: видеть таких кротких и светлых! И кто скажет, что они не нужны, что подвиг их жизни напрасен, что напрасно смиренный Сверчок, замерзая в степи, навалил на себя мертвого обледенелого сына и понес его по сугробам, по оврагам, в туман, без дороги, в темноте:
– Нет, стой, нет, шалишь, не отдам! – мертвого буду сто ночей таскать.
– Ибо если есть в мире смысл, то именно в этой бессмыслице!
И умирающий работник Аверкий, который сам себя называет ненужной худой травой и готов извиниться перед всеми за то, что он не умирает так долго, – как бы он был ошеломлен и испуган, если бы узнал, что во всем мире нет ничего драгоценнее, чем такая худая трава! Бунин это ощутил, как никто. Словно он был слеп – и прозрел. Многие из его новейших созданий суть тайные гимны, молитвы перед умилительной душой человеческой, житие блаженных и праведных. Если б эти люди живыми вознеслись на небеса, он, кажется, не удивился бы нисколько. Если бы слетели к ним ангелы и увенчали их золотыми венцами, это ему не показалось бы странным.
Прежде он ощущал лишь себя и прислушивался к своим ощущениям, а теперь, как Скрудж из Рождественской сказки, впервые увидел других и, увидев, просветлел; перестал роптать и брюзжать. У него обнаружился редкостный дар: чувствовать чужую душу как собственную. Его воображение, доселе дремавшее, дало ему ныне возможность преображаться в самых различных людей, с ними сострадать и сорадоваться. Он не показывает нам из окна своих Анисий, Захаров, Аверкиев, он каким-то магическим способом постепенно нас превращает в любого из них, заражает его мыслями и чувствами, пока мы окончательно не утратим своего естества и не станем, по воле поэта, то пастухом, то старухой.
Но Чуковский, действительно тонкий и острый критик, и другую тему у нового Бунина видит: иррациональность этой самой народной души, ее ненадежность, капризные, а подчас и зловещие ее выверты. Положиться на народ нельзя – он способен еще как удивить и напугать, это стихия, с которой, что называется, царям не совладать. И это было написано еще до революции 1917 года.
И. Т.: Дионисийская стихия.
Б. П.: Да, и вот что замечает Чуковский, говоря о рассказе «Захар Воробьев»:
Снова через тысячу лет в Россию пришел Святогор. Он такой же голубоглазый гигант с мужицкой добродушной бородищей – по-прежнему упоенно мечтает о небывалом, неслыханном подвиге:
– Сделать бы что-нибудь необыкновенное, чего еще не делал никто!
Душа у него щедрая, царственная, созданная для безмерных деяний, и вот когда наступила его часть, он, не дрогнув, могуче, спокойно совершил свой героический подвиг: выпил почти одним глотком целую четверть вина и, рухнув, как бык, умер от этого подвига!
Зря, по-дурацки, без пользы истратилась богатырская сила. Она была дана человеку для величавых и иных дел, но человек ее изгадил и пропил. К чему же этот изумительный дар, если в нем – позор и страдание?
Об этом неустанно вопрошает во всех своих новых творениях Бунин. Ему кажется, что мы – безумные моты, расточаем свое последнее, лучшее, что тратить, разорять, разоряться – единственное наше призвание.
Меня в этих бунинских очерках русской народной психологии больше всего впечатлил рассказ «Я все молчу»: как некий Шаша провоцирует людей, чтобы подвергнуться избиению – в этом находит какое-то темное удовлетворение. Типичный мазохизм – и возникает соблазн увидеть в этом некую русскую телеологию: венец творения, так сказать.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})И. Т.: Абсолютно согласен с вами. Я этот рассказ помню со своих 12 лет – прочел и до сих пор поражен точностью неврастенического описания. А еще мне, Борис Михайлович, приходит на память одна сцена в романе Хемингуэя «Иметь и не иметь»: там такой же персонаж присутствует, устраивающий пьяные драки с единственной целью быть побитым. И посетители бара, горемычные ветераны войны, объясняют интеллигенту, что это у него такое удовольствие.
Б. П.: Я помню эту сцену, но у Хемингуэя это некий индивидуальный курьез, а бунинский Шаша поневоле видится как некий русский, российский символ. И вспоминается книга американского слависта-психоаналитика Ранкур-Лаферьера о русском мазохизме как орудии социальной защиты. Страдать в этой стране все равно придется, так надо привыкать и, так сказать, тренироваться.
И. Т.: Закаляться.
Б. П.: Ну да, только не в боях, а в побоях.
Живет он еще три-четыре года на мельнице; встречает еще три-четыре ярмарки; вступает еще три-четыре раза в бой с солдатом; поливают его, бездыханного и безгласного, водой из жбанов добрые люди; он медленно приходит в себя; не раскрывая глаз, возит по земле мокрой головой и сквозь зубы тяжко стонет:
– Нну, добрые люди! Я молчу! Я все-е молчу!
Затем его везут на мельницу, он недели две лежит на печи, понемногу оправляется и вскоре уже опять гуляет по шинкам, хвастается, лжет, все и всех шельмует, бьет себя кулаком в грудь, грозит всем своим врагам и особливо – солдату. Но однажды <…> солдат переламывает ему каблуком руку и раздробляет переносицу, выбивает глаза. Вот Шаша и слепой и калека. Солдатка бросает его; мельницу, землю берут за долги добрые люди. И Шаша – у пристани: теперь он равноправный член, кость от кости, плоть от плоти нищей орды, стоящей <…> в церковной ограде. Босой, в лохмотьях, густобородый, с головой, стриженной ежом, в мешках крест-накрест, дико ломает он брови над выбитыми и затянувшимися глазами и сипло орет в лад с прочими за душу хватающие нищенские стихиры. Хор мрачно дерет кто во что горазд – звонко выделяются голоса поводырей, выкрикивающих каждый слог. <…>
Вступает и выделяется резкий голос Шаши:
Придет время, Потрясется земля, небо, Все камушки распадутся, Пристолы господни нарушатся, Солнце с месяцем примеркнет, И пропустить господь огненную реку!И сливаясь, сходясь, достигая зловещей силы и торжественности, зычно горланит весь хор:
Михаил Архангял Тварь земную поморить, Он вструбить в трубы, Возглаголить людям: Вот вы жили-были Своей вольной волей, В церкви не бывали, Заутреню просыпали, Позднюю обедню прожирали; Вот вам рай готовый — Огни негасимые, Муки нестярпимые!Зловещий рассказ. И дата под ним – сентябрь 1913-го. Меньше года осталось до русского апокалипсиса, считая с начала Первой мировой войны.
И. Т.: Борис Михайлович, а что вы скажете о повести «Деревня», которая была видимым водоразделом в творчестве Бунина, после которой о нем наконец-то заговорили как о серьезном писателе?