Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
И. Т.: Считается, что в этой утопии отразился один факт из русской истории – аракчеевские военные поселения в конце царствования Александра I.
Б. П.: Такие параллели ни к чему: Щедрин писал не о русском прошлом и даже, если хотите, не о будущем, а о вечно-русском. Это не история города, или государства, или страны, это – миф, миф о России, вернее сказать, миф России. А в мифе, как известно, нет ни прошлого, ни будущего, в нем вечное настоящее. Повторяю: Щедрин написал Россию как бытие-в-себе, которого еще не коснулся определительный разум, в котором не произошло еще отделение света от тьмы. Причем и не будет – так по Щедрину. И ведь действительно, так и получилось. Угрюм-Бурчеевы – большевики вогнали Россию в пущую тьму. Пророчество исполнилось, но опять-таки не потому, что Щедрин прозревал будущее, а потому что он видел некое вечное настоящее. Русское коллективное бессознательное ощущал. По Юнгу: пророчество – это проникновение в образы коллективного бессознательного.
И. Т.: А ведь в ответ на это кто-то вспомнит слова, якобы Черчиллем сказанные: Сталин принял Россию с сохой, а оставил с атомной бомбой.
Б. П.: Во-первых, атомная бомба – это не прогресс, а край пропасти. Во-вторых, Россия 1913 года была отнюдь не с одной сохой, это была самая быстроразвивающаяся страна. Статистические и какие-то там еще подсчеты устанавливали, что Россия при таких темпах развития догонит Соединенные Штаты к 1929 году. А что в России стало к 1929 году? Коллективизация. И тот же Черчилль позднее действительно сказал, что большевики сделали нечто поистине немыслимое: кормившую всю Европу хлебом Россию заставили закупать хлеб.
Ведь действительно, «в реале» так было. Я помню, что хлебные очереди в 1964 году появились, впервые после войны. Как раз в это время какие-то гэдээровские сикофанты сделали фильм «Русское чудо». Люди смеялись, глядя на хлебные очереди: вот русское чудо.
И. Т.: Но все-таки, Борис Михайлович, ведь был же в России прогресс до большевиков, вы же сами об этом сказали, вспомнив Россию 1913 года.
Б. П.: Да, но что это за прогресс, за которым следует худший и горший провал?
И главное о Щедрине, Иван Никитич: он не только обнаружил константы русского бытия, сделав возможным всяческие прогнозы – и дав такие прогнозы, – но он и подлинную русскую литературу породил. Была литература послепушкинская, а стала послещедринская. Очень быстро золотой век кончился, да и серебряный не удержался, а прямиком рухнули в век железный. Главный, наигениальнейший русский писатель XX века – из щедрин-ской школы.
И. Т.: Платонов?
Б. П.: Конечно. Я помню, как был удивлен, прочитав, что Андрей Платонов любимым своим писателем называл Щедрина. А потом задумался и понял, что ничего в этом удивительного и нет. Но их сходство не чисто литературное, не стилистическое, а на большей глубине обнаруживается. Это сходство метафизическое. Они об одном пишут, и это одно – Россия, взятая не в частностях ее исторического существования, а на бытийной глубине. Ведь что такое платоновские «Чевенгур» и «Котлован» или «Ювенильное море»? Это же вновь реализовавшаяся утопия Угрюм-Бурчеева. История прекратила течение свое. Хлынули какие-то темные довременные воды, доисторический потоп. Чевенгурцы – те же глуповцы. Это и доказывать не нужно, лишние слова говорить: прочитайте – сами увидите. Так что русская литература от Щедрина до Платонова может быть названа «Повесть о двух городах».
И. Т.: Вы говорите о вневременности, вечности щедринских ситуаций и типов, но, между прочим, он сам говорил другое. Я цитирую:
Писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Б. П.: Дело в том, что Щедрин помимо «Истории одного города» много чего написал. Основной корпус его сочинений – это некая сатирическая, часто беллетризованная публицистика, собранная в таких циклах, как «Невинные речи», «Современная идиллия» или даже цикл, названный «Письма тетеньке». Самый известный и по сию пору могущий быть читаемым из этих циклов – «За рубежом», с изумительной пародией на новый французский роман школы Золя и с хрестоматийным диалогом мальчика в штанах – немца с мальчиком без штанов – натурально, русского. Вот в этих его вещах без комментария, действительно, трудно до конца разобраться. С другой стороны, а надо ли разбираться? Надо ли знать реалии? В том-то и дело, что Щедрин – писатель, мастер слова, и его можно читать только для удовольствия от его искусно заверченных фраз, вот этого его изощренного ехидства, о котором говорил Михаил Гаспаров. Можно удовлетворяться не смыслом целого, а отдельно звучащей фразой. Щедрин – мастер языка на уровне фразы. Вот таков и Платонов, кстати, – тут их родство, хотя язык у Платонова другой.
И. Т.: Ну, а как же о «Господах Головлевых» не упомянуть?
Б. П.: Да и так все помнят. Иудушка Головлев – это Иудушка Головлев. Не Троцкий же. Лучше вспомнить, что Щедрин был мастером замечательных афоризмов, вошедших в пословицы. Например: «Либерал не знает, чего он хочет: конституции или севрюжины с хреном». Или: что есть истина? – «Распивочно и навынос!»
И еще одна особенность Щедрина. Он любил героями своих сатир делать известные литературные типы. Так, у него действуют Молчалин, Глумов, Чацкий, Ноздрев (издающий ежедневные газеты под названиями «Помои» и «Удобрения»), даже Митрофан Простаков. Так что Салтыков-Щедрин – это некая металитература.
Лесков
И. Т.: Не раз на моей памяти вы, Борис Михайлович, цитировали этого дивного прозаика.
Б. П.: Со смешанными чувствами приступаю, Иван Никитич, к сегодняшней теме, к Лескову. Мне самому неясно, как я к нему отношусь. Прямо старинный романс получается: «Люблю ли тебя, я не знаю…»
И. Т.: «Но кажется мне, что люблю»?
Б. П.: В том-то и дело, что не кажется. С другой стороны, не могу сказать, что не люблю. Ну как можно не любить, скажем, «Левшу»? Или «Очарованного странника»? Это что-то существующее уже как бы помимо литературы: какое-то общее воспоминание, национальная, что ли, память. Какой-то объективно существующий факт, не зависящий от нашей оценки. Пейзаж, воздух. Генотип, если хотите.
И. Т.: Язык.
Б. П.: Вот именно, язык. Причем даже не конкретно лесковский, а тот, на котором все говорим.
И. Т.: Ну, это уж вряд ли. Язык «Левши», вообще язык Лескова большей частью как раз выдуманный, сконструированный, все эти досадные укушетки и непромокабли. Лев Толстой даже выговаривал автору: слишком.
Б. П.: В данном случае я не эстетику имею в виду, не стиль, а нечто третье – или пятое, или десятое. Или, наоборот, одно-единственное, единое на потребу, что называется. Это какая-то непреложность самого лесковского существования. От него, так сказать, не отделаться. Любишь или не любишь – не важно: он непререкаемо есть, и с этим нельзя не считаться. Я бы даже так сказал: насильственное его присутствие. Точно как поэт сказал: существует – и ни в зуб ногой.
И. Т.: Маяковский это сказал о поэзии как таковой. В таком случае Лескова необходимо принимать как эстетический факт. И Лескова можно не любить, греха в этом нет.