Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Серые глаза адвоката старались не смеяться, но они прыгали от неудержимой радости, и Алексей Александрович видел, что тут была не одна радость человека, получающего выгодный заказ, – тут было торжество и восторг, был блеск, похожий на тот зловещий блеск, который он видел в глазах жены.
Ну вот Толстой и занимался тем, что выживал из себя этого адвоката. Адвоката дьявола, можно было бы сказать.
И. Т.: Борис Михайлович, а чем, по-вашему, объяснить нелюбовь Ахматовой к Толстому?
Б. П.: Тем, что она сама была Карениной и звали Анной. Она была вполне языческая женщина, хотя и христианка, даже, кажется, воцерковленная.
И. Т.: Помнится, вы еще о «Крейцеровой сонате» хотели сказать в связи с Шопенгауэром.
Б. П.: Да, конечно, это необходимо. «Крейцерова соната» совершенно непонятная вещь, если забыть об этой глубокой зависимости Толстого от философии Шопенгауэра. Это проповедь отказа от солнца и миров. Этими словами кончается «Мир как воля и представление»: осознавшая себя воля видит, что весь этот мир с его солнцами есть лишь ее выражение, что она вольна отказаться от него, и тогда все эти миры и солнца обратятся в ничто. Вот это и проделывает как бы Толстой в «Крейцеровой сонате». И целит он в самую сердцевину так понятого мира – в половой инстинкт. Для него отказ от пола – это не отказ просто от совокуплений, а отказ от мира, уже даже не от личности, а от самого рода, от воли к бытию как к иллюзии. И тут Толстой начинает говорить несуразности, если забыть об этой его зависимости от Шопенгауэра. Он, например, говорит, что женщине не нужен и противен секс. Это говорит Толстой, который в черновиках к «Войне и миру» писал: Наташа хочет замуж и вообще. А в мемуарах, точнее в почти стенографической записи Горького, говорит, что девочке в четырнадцать лет нравится, когда ее обнимают и тискают. Великий язычник Толстой отказывается не от пола, а от мира, это акт самоотрицающей, то есть пришедшей к сознанию воли. Кстати, вспомним, что Толстой в «Крейцеровой сонате» говорит о музыке, которая, как мы помним, была у Шопенгауэра высшим искусством и наиболее полным выражением мировой воли:
И вообще страшная вещь музыка. Что это такое? <…> Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом, – вздор, неправда! Она действует, страшно действует, я говорю про себя, но вовсе не возвышающим душу образом. <…> Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу. <…> И потому музыка только раздражает, не кончает. Ну, марш воинственный сыграют, солдаты пойдут под марш, и музыка дошла; сыграли плясовую, и проплясал, тоже музыка дошла, а то только раздражение, а того, что надо делать в этом раздражении, – нет. И оттого музыка так страшно, так ужасно иногда действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть. Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один другого или многих и потом бы делал с ними что хочет. И главное, чтобы этим гипнотизером был первый попавшийся безнравственный человек.
А то страшное средство в руках кого попало. Например, хоть бы эту Крейцерову сонату, первое престо. Разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам это престо? Смотреть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эту вещь можно играть только при известных, важных, значительных обстоятельствах и тогда, когда требуются совершать известные, соответствующие этой музыке важные поступки. А то несоответственное ни месту, ни времени вызывание энергии, чувства, ничем не проявляющегося, не может не действовать губительно.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Ну что можно сказать по этому поводу, Иван Никитич?
И. Т.: Прежде всего, что это место переписал Горький в воспоминаниях о Ленине, передав эти слова самому Ильичу. И ведь тот же Бетховен: какая, мол, нечеловеческая музыка.
Б. П.: Интересная, но частность. Дело не в том, что это Горький переписал у Толстого, а сам Толстой переписал у Шопенгауэра: музыка – не салонное развлечение, а самое адекватное выражение мировой воли.
И. Т.: Цветаева:
Что есть музыка? Тайный страх Тайного рата Гёте — Пред Бетховеном.Б. П.: Точно! Столкнувшись со стихиями бытия, не приятные чувства испытываешь, а некий космический ужас, как Паскаль.
Но ведь тут что необходимо добавить и растолковать? Самого Шопенгауэра поставить под некий знак вопроса. Так ли верна его философия? Так ли безличен пол, примат рода над личностью? О какой уловке природы, жаждущей размножения, можно говорить, когда сама природа уловлена человеком в некий капкан? Пол теперь контролируется самим человеком – не половое влечение непреодолимое, а именно тот самый слепой позыв к размножению. Пол нынче отделен от репродуктивных целей.
И. Т.: Как пожелаем, так и сделаем, по словам дворника Никиты Пряхина.
Б. П.: И ведь Толстой уже видит эту перспективу, собственно уже реализуемую практику, и говорит о мерзавцах-докторах, научивших жену Позднышева каким-то способам избегать беременности. То есть Толстой при всем при этом, при всей его могучей личности, остается в родовой парадигме. И если отказываться от мира, то не техническими средствами, а радикальным отказом от бытия, угашением воли. Могучий старик, не заслоняемый Шопенгауэром и Бетховеном.
Разве к этому добавить, что этакое человеческое самоуправство, как всякая частичная истина, пытаясь избежать целостного воззрения на мир (который и есть целостность), становится чем-то в высшей степени проблематичным. Человеку только кажется, что он овладел природой, он научился лишь портить ее.
И. Т.: Как раз Толстой такое понимание человеческого самоуправства в отношении природы очень остро демонстрирует. Он ведь не только отвергает противозачаточные средства, но и медицину вообще. Не нужно, мол, бороться с эпидемическими заболеваниями, их Бог посылает.
Б. П.: Ну да, и вот такую сектантскую ограниченность и непримиримость как раз и подхватили у Толстого западные моралисты. Вспоминается основательница шарлатанской христианской науки, забыл ее имя.
И. Т.: Мэри Бэйкер Эдди.
Б. П.: Я не знаю, ссылалась ли она при этом на самого Толстого, но это не важно. Это сходный тип сектанта-фанатика.
Но уж Толстой, точно, фанатиком не был, только прикидывался. Опять же вспомним мемуары Горького: как в этой поденной записи Толстой не похож на толстовцев. А Шкловский в биографии Толстого пишет о рассказах Горького о Толстом, не вошедших в книгу. Один из них: дочери принесли домой раненого зайца, ахи и охи, бедный зайчик. А Толстой подошел и одним привычным движением охотника скрутил ему голову.
Опять же Шкловский, правда ранний: не следует верить верованиям художника, они у него игровые, нужные только для обогащения художественной палитры.
И. Т.: Но у Толстого какая уж игра, когда он так патетически закончил свою жизнь – уходом, побегом.
Б. П.: Потому что он был не просто гениальным писателем, но гениальным человеком, высшая степень гениальности. И хочется закончить этот разговор словами Эйхенбаума: