Пути, перепутья и тупики русской женской литературы - Ирина Леонардовна Савкина
За последнее десятилетие в российской прозе <…> появилось необычно много ярких женских имен, — пишет О. Славникова и замечает, что возникновение женской прозы «если не проанализирова<но>, то, по крайней мере, отмечен<но> всеми не ленивыми критиками»[530].
Понятия «женская проза/поэзия/литература» раскавычиваются, становятся «трюизмом», чем-то, уже не нуждающимся в пояснениях.
Естественно и закономерно рассматривать книгу Нины Габриэлян в русле женской прозы, стоящей перед решением возможно и неразрешимой задачи: необходимости обретения своего женского языка[531].
Критики пытаются отделить женскую прозу от жанра женского любовного романа или противопоставить женской литературе — дамскую («житейская дамская беллетристика»[532]), бабскую («сопливую, бездарную, противную, неприятную»[533]). Эти последние должны оттянуть на себя все иронические упреки в дилетантизме, второсортности и пр. и пр. (Заметим в скобках, что если бы мы попробовали определить параллельными эпитетами мужскую культурную продукцию «второй свежести», которую анализирует, например, О. Славникова в статье «Я самый обаятельный и привлекательный: беспристрастные заметки о мужской прозе»[534], то эти определения — джентльменская беллетристика, мужицкая проза — звучали бы скорее комплиментарно, подтверждая сексистские интенции языка.)
Однако вернемся к феномену женской литературы. Что означает этот факт признания ее существования? Что это — легализация, легитимация? Значит ли это, что «темный континент», о котором писала Сиксу, открыт? Если да, то что думают об этой открывшейся взору новой земле критические колумбы?
Появление феномена женской прозы оценивается и объясняется по-разному. Так, Л. Костюков считает, что это своего рода лейбл, ярлык, наклеив который, в эпоху политкорректности можно продать турецкий ширпотреб по цене фирменной одежды.
Женская проза возникла не как явление, а как тактический прием для лучшей атаки издательств и журналов, как, например, молодая узбекская проза юношей, не знавших узбекского, или международная организация женщин-логиков, не имеющих, впрочем, отношения к женской логике[535].
Но, трактуя женскую прозу как артефакт, коммерческую уловку, Л. Костюков все же анализирует ее свойства, главным из которых, по мнению критика, является антиэкстремальность: в ней все смягчено, сглажено. Всегда читатель помнит, что имеет дело с опытом женщины. «Мужчина здесь присутствует в той степени, в какой охватывается женским взглядом» (естественно предполагается, что взгляд написанной мужчинами прозы — общечеловечен и нельзя сказать, что женщина в ней присутствует в той степени, в которой охватывается мужским взглядом!).
Идеологическая основа женской литературы, по словам рецензента, выражается народной максимой
«все фигня по сравнению с пчелами, а пчелы тоже фигня», где роль пчел играют, само собой, межполовые отношения. То есть политика, экономика, культура, воспитание детей, строительство дома, возделывание огорода, Бердяев, Киркегор и т. д. как бы вообще не существуют или существуют лишь как повод знакомства мальчика с девочкой <…> Очевидно одно — не эмблематично, а в сущности утратив мужскую природу, проза в преломлении Виктории Фоминой утратила и культурные корни. Получилось, что все гражданские, философские и нравственные чаяния и метания русской литературы имели пол и этот пол был мужским[536].
Два момента хотелось бы прокомментировать. Один — знакомый и описанный выше припев: это написано плохо не потому, что плохо написано, а потому, что написано женщиной. Критик в рецензии постоянно размышляет не о конкретном феномене — тексте Фоминой, а вообще о свойствах женственности и женской литературы.
Второй момент — более современный и интересный — речь о крахе, если хотите, логоцентризма — модели литературы больших философских идей, которая отождествляется с культурой вообще и национальной культурной традицией.
Никита Елисеев в статье «Хозяйка литературы и Лев Толстой» вспоминает в связи с вышеобозначенной тревожной, с его точки зрения, ситуацией В. Набокова:
Злой Набоков предупреждал редактора «Современных записок» Марка Вишняка: «Берегитесь! У вас печатается слишком много женщин — верный признак провинциализации литературы <…> современная русская литература просто обречена на провинциальность и на деловитое в ней хозяйничанье женщины. Провинция — пространство, где литература может отдохнуть. Великая русская литература устала. Ее мышцы расслабились. <…> Милые дамы, я ведь не против, вы — хозяйки дома уставшей русской литературы. Выражайтесь как угодно и сколько угодно премируйтесь, но только Льва Толстого не трогайте. Пожалуйста»[537].
Мне уже приходилось писать о связи категорий женского и провинциального[538]. Актуализация понятия провинциального, как заметил А. Белоусов, связана с имперским мышлением: напряженная дихотомия между абсолютным центром (столицей) и окраиной (провинцией) характерна, прежде всего, для центростремительных, имперских культур[539].
В приведенных выше цитатах можно ясно видеть, что «торжество» женского («провинциального») в литературе маркируется как знак гибели Великой литературы, Великого канона (имперского).
В статье Михаила Золотоносова «Победа женского и закат мужского» также развивается подобная тема.
Литературный год завершается как женский <…> и это самый печальный и тревожный симптом. Я не противник женской литературы как таковой, но считаю, что инновационным является мужское начало, а женское — консервирующим, повторяющим. <…> это и есть суть женского творчества: повторение, натаскивание отовсюду и консервация <…> Упадок «мужской литературы» означает упадок литературы вообще. <…> Мужское инновационное начало затухает[540].
На смену ему приходит «женский литературный автоматизм, не нуждающийся в чем-то новом», конкуренцию которому не могут составить, по мысли Золотоносова, формы суррогатной мужественности — суррогатный мачизм, который репрезентируется матом, или дурашливая и бесталанная подростковость.
В этих критических отзывах ясно выражена мысль о том, что появление женской прозы как культурного феномена — это симптом, знак кризиса и распада. Речь идет о кризисе культурной и национальной идентичности — о гибели богов: умирает (или убивается женской рукой?) настоящая русская литература — литература великих идей и метаповествований, абсолютного центра и абсолютной истинности (обратите внимание, какие культуры называет Костюков, говоря об общепонятности женской прозы: «румынская, конголезская, тибетская». Конечно, здесь чувствуется имперское презрение к их «малости», маргинальности, та же идея «провинциальности»). Все происходящее воспринимается как конец света, и вина за гибель национального культурного мира проецируется на женщину.
Связь между выходом женской прозы на авансцену и кризисом национальной и культурной идентичности фиксируют почти все. В. Иваницкий связывает это и с более глубинным этнокультурным сдвигом — смертью фольклора, где, в отличие от письменной культуры, женщина была «и хранительница, и полноправный автор, и потребитель наравне со всеми, а в определенной степени — центральный персонаж»[541]. «Со смертью фольклора у женщин в известном